Матфей

 
 

© М.А. Иманов. Текст, 2007.                                                                       

          © Н.М. Иманова. Права, 2007

 

 

                                                                  Михаил ИМАНОВ

                                                                                            

 

                     НЕБЕСНОЕ ЦАРСТВО (Матфей)

                                       

                                          Глава первая

                                              ОГОНЬ

 

                                                  1

 

Матфей не помнил того времени, когда был ребенком. Иногда казалось, что у него вообще не было детства. Возможно, что это было так, если исчислять жизнь с того дня или часа, когда осознаешь ее начало, а не с той минуты, когда покинувшего чрево матери тебя впервые увидели другие. Если это так, то Матфей ощущал себя родившимся дважды.

Первая его жизнь была короткой, веселой и суетной, хотя в веселье этом было много  горечи. Порой горечь делалась слишком невыносимой. И тогда Матфей шел туда, где было побольше шума, где потные женщины визгливо кричали, а вино лилось рекой. Как пьет воду загнанный зверь у водопоя, он пил вино жадными большими глотками, но не мог ни утолить жажды, ни по-настоящему опьянеть. Плоть становилась тяжелой, ноги слабели, и опять, как загнанный зверь, он настороженно оглядывался по сторонам, чувствуя приближение охотников и невозможность бежать. Его горечь опять была рядом, готовая в любое мгновение показаться из темного угла, чтобы пустить в него стрелу или ударить острием копья. Но не смерти боялся Матфей, а страха − той минуты, когда его горечь выйдет на свет косматой головой и налитыми кровью глазами или – еще страшнее –  с водянистым взглядом и желтой морщинистой кожей, без единого волоска. Матфей вздрагивал всем  телом бросался к первой попавшейся женщине (если не было свободной, то отрывал от мужчины), крепко обнимал, зарывался лицом в потную грудь, чувствуя острый запах похотливой, нечистой плоти. 

Женщина смеялась, пыталась разомкнуть его руки, кричала (эти женщины не умели говорить тихо:

– Посмотрите на Матфея, он опять испугался! – И, отталкивая его голову, добавляла: – Мне больно, ты задушишь меня! – Но при этом хохотала еще веселее.

Наконец, Матфей поднимал голову и, глядя на женщину снизу вверх, говорил жалобно:

– Она здесь, здесь, я знаю!.. – И с трудом оторвав руку от мягкой спины женщины, указывал в самый темный угол, но сам не смотрел туда.

Женщина смеялась, широко раскрыв рот, обдавая Матфея тяжелым духом – смесью вина, еды и порока, – и удовлетворенно восклицала:

– Никого там нет! Это вино, Матфей!

А мужской голос за ее спиной произносил требовательно:

– Налейте  ему еще!

Тут же полная чаша оказывалась у самого лица Матфея – вино выплескивалось, проливаясь на голую грудь женщины, вызывая новые волны смеха. Наконец край чаши прикасался к его губам, губы невольно раскрывались, и он, глоток за глотком, опустошал чашу. Слышал, как кто-то кричал:

–А сейчас он захочет любви!

Крепкие руки обхватывали его и подталкивали в спину. Он делал несколько шагов и падал. Но не на пол, а  на женщину и вместе с ней на мягкое ложе. Женщина, обняв  его  шею, тянулась губами к губам. Он пытался отвернуть лицо, но не мог. А женщина говорила:

– Ты едва не задушил меня, Матфей, а теперь хочешь раздавить?

         Он желал ответить и уже раскрывал было рот, но тут губы женщины впивались в него долгим,  причиняющим боль, забивающим последние силы поцелуем. Но вместе с силами уходил и страх, а на место его являлась похоть. Он думал: «Наконец-то!» –  и, когда губы женщины разжимались, облегченно и прерывисто вздыхал.

 

 

 

Таким  Матфей помнил начало своей первой жизни. Горечь среди веселого шума, женского визга. Жизнь была похожа на реку сладкого вина, не утолявшего жажды и не приносившего опьянения. Здесь, в стенах греховного дома, его преследовала и мучила горечь, а  вне стен    всеобщая ненависть. Безжалостная. К нему относились как к прокаженному: не приближались больше, чем на расстояние вытянутой руки,  смотрели  исподлобья, поверх головы, не прикасаясь к лицу даже взглядом. Нет, относились хуже, чем к прокаженному:  прокаженного  хотя бы жалели, а его, Матфея, только ненавидели. Ненавидели больше, чем нарушающих Закон, больше, чем распутников и блудниц. Они были   грешниками, а он больше, чем грешник: он был сборщиком налогов, мытарем и служил проклятым римлянам, лютым врагам Иудеи, худшим из язычников, почти что не людям.

Если бы Матфей мог вспомнить, что с ним происходил до начала первой жизни, то есть в младенчестве, детстве, отрочестве и ранней молодости, он, возможно, понял бы, как стал врагом народа и слугой римлян. (Ему кричали: «Друг римлян!», но это не было правдой, а лишь выражением презрения. Он ненавидел римлян так же, как и любой из иудеев, и только служил им.) Но он не помнил и лишь кое-что знал из воспоминаний других – путаных и неверных. Как будто родители его умерли от жестокой болезни, пришедшей в их деревню из аравийских пустынь и поразившей еще многих. И как будто Матфею было в то время  всего один   год от роду. Сестра матери приехала и взяла его в свой дом, но вскоре умерла тоже. Он не знал, правда это или нет, но так слышал. Еще говорили, что его взял в свой дом в Иерусалиме то ли дальний родственник, то ли друг отца, чем-то ему обязанный. И как будто этот человек был богат и знатен, и в доме его было больше золота и серебра, чем камня в стенах и дерева на полу и на крыше. А еще много слуг, прислужниц, жен и детей. И как будто этот человек относился к Матфею, как к родному сыну, и даже обещал сделать своим наследником. Матфея учили грамоте – счету и письму – и наставляли в Законе, потому что хозяин желал, чтобы мальчик стал священником. И Матфей был прилежным учеником, а постигал грамоту и Закон быстрее и лучше, чем его сверстники, так что Учителя хвалили его и удивлялись ему. И как будто водили его к самому первосвященнику Симону, чья дочь была женой грозного и нечестивого царя Ирода, которого еще при жизни одни называли чудовищем, а другие «великим». Матфею было четырнадцать или пятнадцать лет, когда несчастье случилось не с ним одним, но со многими богатыми и знатными жителями Иерусалима. Царь Ирод объявил их всех врагами и заговорщиками, злоумышлявшими против его жизни, и повелел предать их самих смерти, а их жилища огню. А перед этим богатство их забрали пришедшие царские стражники и все отнесли во дворец.

Дома запылали, и в городе произошел большой пожар. Старики вспоминали, что такого не было даже тогда, когда римский полководец Помпей долго осаждал, а потом вошел в Иерусалим. Как будто дым от пожара был таким густым, что закрыл собой небо и солнце, и на много миль вокруг стало  темно, как ночью. И что крики несчастных заглушали треск горящего дерева, а гарь и копоть ветер донес до самого моря, так что песок на побережье сделался черным, а вода серой. И людей в те дни погибло без счета: одни сгорели в домах, другие были убиты проклятыми царскими стражниками, а третьи умерли от горя, потому что не смогли пережить страшной гибели родных и близких.

В доме, где жил Матфей, сгорели все –  и хозяева, и слуги –   и только он один спасся чудесным образом. Он провалился под пол, прежде чем упала объятая пламенем крыша, и заполз в самый дальний угол подвала, сложенного из массивных камней. Неизвестно, как он не задохнулся от дыма. Впрочем, такое спасение нельзя объяснить, а потому оно и называется чудесным.

Чудо заключалось еще и в том, что спасшийся почти совсем не обгорел – огонь сжег одежду, но только едва опалил кожу. Так что плоть не пострадала, зато сильно пострадал разум. Когда юношу обнаружили и достали из уже едва дымящегося пожарища, он не мог говорить, а в глазах его не было ни боли, ни ужаса, они смотрели равнодушно и бессмысленно.

 

 

Его приютили в каком-то доме, но скоро он оказался на улице,  лишенный разума и речи. Спал он, где придется, а питался тем, что ему подавали как милостыню. Но после всего происшедшего людям было не до него, и, гонимый голодом, Матфей вышел за ворота, покинув святой (или, как  теперь стали говорить, «проклятый Богом») Иерусалим. Так он скитался, ночуя в деревнях, лесу или чистом поле, пока не оказался в Галилее, в окрестностях города Назарета. Здесь он набрел на военный лагерь, уже в сумерках приблизившись к земляному валу, укрепленному частоколом из бревен. Перед самым валом был глубокий ров, и Матфей, оступившись в темноте, провалился и упал на дно, вскрикнув от неожиданности и страха.

Возможно, что в миг падения он вспомнил, как упал в подвал горящего дома, и это страшное воспоминание вернуло речь и просветлило разум. Как бы там ни было, он закричал еще раз, уже не от страха, но словно пробуя голос. И вслед за этим услышал тяжелый топот, блеск, а потом яркий свет факела. На краю рва он увидел солдат. Они опустили факел, осветив его лицо и почти ослепив, так что на короткое время Матфей лишился зрения. Но зрение скоро вернулось, и он снова увидел солдат,  вернее, их тянущиеся к нему руки. Руки схватили его за одежду. Ветхая одежда не выдержала, разорвалась, и Матфей снова оказался на дне. Но его  тут же больно схватили за плечи и вытянули наружу. Солдаты обступили юношу, переговариваясь между собой и что-то спрашивая у него. Он не отвечал, потому что был напуган, и  еще потому, что солдаты были римлянами, а он не понимал их языка. Тогда солдаты повели его к воротам лагеря. Ворота были хорошо освещены и охранялись многочисленной стражей. К Матфею приблизился какой-то человек, старше других годами, со строгим  выражением на лице. По тому, как солдаты почтительно расступились, Матфей понял, что этот человек начальствует над ним. Те, кто привел Матфея, что-то сказали ему, а он не ответил, только коротко кивнул, и вдруг, обращаясь к Матфею, спросил:

– Кто ты? И как оказался здесь в такой час?

Сначала Матфей удивился, что понял речь говорившего, и только когда тот, возвысив голос, повторил сказанное, осознал, что начальствующий спрашивает его по-арамейски.

Матфей ответил, с трудом произнося слова, – ведь произносить их было ему непривычно.

– Не знаю, господин.

Начальствующий сердито поморщился и сказал:

– Наверное, ты послан разбойниками. Если так, мы будем пытать тебя, а потом убьем.

Он произнес это так спокойно, что Матфея охватил ужас, и он почувствовал, что этот человек легко сделает то, о чем говорит. Губы Матфея задрожали, а глаза наполнились слезами, так что  лицо римлянина он видел теперь как в тумане, а яркий свет факелов заметно потускнел.

– Я не знаю, господин, –  повторил Матфей, от волнения растягивая слова и дрожа всем телом. – Я не разбойник,  господин, хотя и не знаю, кто я.

И, выговорив это, Матфей заплакал и не смог продолжить. А человек что-то сказал на непонятном Матфею языке, и крепко державшие его солдаты разжали руки.

– Как твое имя? – спросил начальствующий.

Страх, а не разум (а тем более память) помог Матфею. Он торопливо выговорил:

– Матфей, –  и только после этого понял, что назвал свое имя, хотя мог назвать любое другое.

Вдруг начальствующий усмехнулся вполне по-доброму, а Матфей прерывисто всхлипнул. Потом он всхлипнул еще и еще раз, а начальствующий отрывисто произнес  что-то, и солдаты громко рассмеялись.

Матфея отвели в глубину лагеря и приказали сесть на землю  возле одной из палаток, почти у самых ног стоявшего здесь часового. Так он просидел долго, согнув ноги в коленях и уткнув в колени лицо. Одежда на нем висела клочьями, обнажив плечи. Он дрожал уже не от страха, а от холода и не мог справиться с дрожью. В лагере  было тихо, ближайший костер был более чем в десяти шагах, ветер дул в противоположную сторону, и тепло не достигало Матфея.

Небо уже было усыпано звездами, когда Матфей почувствовал, как кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову, увидел начальствующего и двух солдат с ним. Начальствующий что-то сказал солдатам – они одновременно кивнули, – а Матфею бросил:

– Встань! – и указал на солдат.

Он пошел в одну сторону и скоро скрылся в темноте, а солдаты в другую, к костру. Матфей последовал за солдатами. Они не только разрешили ему сесть у костра, но и протянули глиняную миску с едой. Матфей набросился на еду с жадностью, не чувствуя ни запаха, ни вкуса и даже не понимая, что ест. А когда миска опустела, он ощутил боль в низу живота, а вскоре сильную тошноту. Тошнота сделалась особенно невыносимой, когда он понял, что ел пищу римлян, то есть нечистую, и, значит, нарушил Закон и совершил великий грех. Это он почему-то понял, хотя не вспомнил все остальное: кто он и откуда.

Отчаянно икая, Матфей зажал обеими руками рот, боясь, как бы пища не вывалилась наружу. Конечно, лучше было бы освободиться от нечистой еды, но он боялся, что это разозлит солдат. Один из них подал ему бурдюк с водой. Матфей сделал несколько глотков, вливая воду в широко раскрытый рот и не касаясь бурдюка губами. Вода показалась ему горькой – ведь это была вода нечестивых римлян! – но икота прошла, а тошнота сделалась  не такой мучительной. Только позже Матфей узнал, что римские солдаты добавляют в воду уксус, чтобы  она не портилась и лучше утоляла жажду, – в ту минуту он был уверен, что в ней горечь греха. Он так искривил лицо, что солдаты дружно рассмеялись. Впрочем, видя, что он не может согреться, они набросили на его плечи полотняный плащ. Матфей закутался в него с головой и, наконец, смог согреться. Веки его сомкнулись сами собой, тело сделалось легким, он повалился на бок и незаметно уснул. 

Проснулся от шума в лагере. Он поднял голову, было уже светло. Солдаты носили воду, готовили еду. Матфей был один у охладевших углей костра, проходившие мимо не обращали на него никакого внимания. Он растерянно посмотрел по сторонам и вдруг, как будто его толкнули в спину, побежал к тащившим сухие ветки солдатам.

Работал он прилежно и быстро. Когда все было сделано и солдаты сели завтракать, Матфей отошел в сторону и встал, низко опустив голову. Кто-то окликнул его по-арамейски, он посмотрел и увидел начальствующего. Тот поманил его коротким жестом руки. По его знаку солдаты подали Матфею миску с едой. Матфей, несмотря на голод, сказал:

– Мне не надо, –  вспомнив о тошноте прошлой ночью и резях в животе.

Но начальствующий коротко и повелительно бросил:

– Ешь! – и добавил, кивком головы указывая в глубину лагеря: –  Придешь ко мне, я буду говорить с тобой.

И более ничего не сказав, повернулся и ушел, а Матфей долго смотрел ему вслед, держа в руках миску. Он не понимал, как ему надлежит поступать: не притрагиваться к нечистой еде или съесть, чтобы не злить римлян. В конце концов, он выбрал второе – злить римлян было бы неразумно, да и голод был слишком сильным. Он запустил пальцы в миску, зачерпнул вареные зерна, зажмурился и широко раскрыл рот…

С этой минуты, предав свой народ – пусть и невольно, – Матфей стал служить римлянам.

Начальствующего звали Корнелием, в римском войске он занимал должность центуриона, прослужив на Востоке около двадцати лет, и большую часть этого срока – в Иудее. На арамейском он изъяснялся почти как местный житель, к иудеям, самарянам и сирийцам относился с известным презрением представителя великой державы, но ненависти не испытывал, а в душе, как позже понял Матфей, был вполне добрым человеком.  Матфея он оставил при  войске в качестве своего слуги. Командовавший этой частью войска трибун, когда Корнелий привел к нему Матфея, представив его своим слугой, кажется, был не очень доволен, но после короткого разговора с центурионом нехотя, но согласно кивнул. (Трибун пробыл на Востоке только полгода и с уважением относился к опыту и заслугам Корнелия.)

Матфей был неленив и сообразителен, и новый хозяин был им доволен. День ото дня он все более дружественно смотрел на слугу, а скоро стал обращаться с ним без высокомерия. В отличие от солдат, он не считал Матфея лишенным разума, хотя и удивлялся тому, что юноша ничего не помнит из своей прошлой жизни. На вопросы центуриона, кто он и откуда, Матфей неизменно отвечал:   

– Я не знаю, господин. – Виновато вздыхал и опускал голову.

– Ты не похож на сумасшедшего, –  говорил Корнелий, скорее с любопытством, чем подозрительно глядя на Матфея. И добавлял, как бы уже только для самого себя: – Нет, не похож!

Однажды он спросил Матфея:

– Ты обучен грамоте? – И, получив обычный ответ: «Не знаю, господин», –  взял глиняную дощечку и, нацарапав несколько слов, подал дощечку слуге.

Матфей взглянул и неожиданно для самого себя легко понял написанное, прочитал вслух, не поднимая головы и густо покраснев:

– «Матфей – слуга Корнелия».

Центурион удивленно хмыкнул, выдернул из рук Матфея дощечку, стер написанное и снова вернул слуге вместе со стилем – деревянным, с острым металлическим наконечником, похожим на крохотное копье.

– Напиши!

– Что, господин? – едва слышно пролепетал Матфей, исподлобья, затравленно взглянув на центуриона.

– То, что ты прочитал, – ответил тот.

– Но я… –  начал было Матфей,    и не сумел закончить, потому что Корнелий, заметно возвысив голос, перебил:

– Делай!

На лбу Матфея выступили капли пота, а в  глазах явилась слезная влага. Руки его заметно дрожали. Но под строгим взглядом центуриона он  накорябал на глине довольно ровно:  «Матфей – слуга Корнелия» и, закончив, едва не выронил дощечку и до крови наколол острием стиля палец. Облизав кончиком языка пораненный палец, он вздохнул и посмотрел на хозяина. Тот долго вглядывался в табличку, а потом сказал:

– Я бы признал тебя соглядатаем разбойников, если бы… –  Он не закончил и кивком головы велел Матфею удалиться.

Разбойниками римляне называли всех тех, кто выступал против их власти с оружием в руках, и потому Матфей испугался. Ему пришла мысль: бежать из лагеря сразу же с наступлением темноты. Но он не знал, куда бежать, и страшился быть пойманным. День был жарким, но Матфей дрожал всем телом, как от холода, с беспокойством поглядывая на палатку центуриона. Когда наконец Корнелий позвал его, дрожь сменилась невыносимым жаром, так что пока он прошел  несколько шагов, что отделяли его от входа в палатку, он успел дважды обтереть рукавом льющийся по лицу пот. Когда вступил внутрь, по взгляду центуриона понял, какой же у него жалкий вид. Но Корнелий ободряюще улыбнулся и, приблизившись к Матфею, положил ему руку на плечо.

– Не бойся, я верю тебе, хотя и не знаю, кто ты и откуда, но полагаю, ты перенес большое несчастье. Большее, чем можно перенести в столь молодые годы. – Тут Корнелий пригнул голову и заглянул в лицо Матфея. – А ведь ты мог сказать, что не обучен грамоте!

Матфей ощутил плечом пожатие руки Корнелия и, раздвинув углы губ, несмело улыбнулся. Господину, римлянину, врагу.

Значительно позже все это представлялось Матфею словно увиденным во сне, а значит, словно бы и не бывшим.

 

 

                                         

 

                                                   2

Тиберий удивлялся особенности своей памяти – помнить то, чего он видеть не мог. Порой ему ясно представлялось, как он ощущал себя еще во чреве матери, и понимал все то, что происходило вокруг. Как-то, еще в ранней юности, он признался в этом одному из друзей. Друг высмеял его, Тиберий ощутил стыд и обиду. И с этих пор он поклялся никогда и никому не открывать своих тайных мыслей и не иметь друзей. То есть только называть тех, с кем проводил время, друзьями, но не доверять и не доверяться кому  бы то ни было,  ни душой, ни сердцем.

Он видел своего отца, еще не родившись. Сначала слышал шуршание складок платья матери, потом приближающиеся шаги – не очень твердые и не очень уверенные, – потом густой голос отца и высокий, с придыханием, голос матери. Плотная ткань ее одежды мешала видеть, и фигура отца перед ним была как в тумане, а смысла произносимых слов он еще не понимал. Впрочем, чувствовал, что  отец спрашивает о нем, тем более что тот прикладывал свою широкую ладонь к животу матери, производя неприятное колыхание. Только дважды он видел отца достаточно ясно, когда мать оставалась без одежды, а отец, пригнувшись, прислонялся ухом к животу, как раз на уровне головы Тиберия. Мясистое лицо отца морщилось, а его полные губы раздвигались. Он говорил что-то, а мать отвечала. Густой голос отца был неприятен Тиберию, потому что звучал слишком близко. Тиберий  пытался отстраниться, дергал рукой и ногой, но отец при этом говорил еще громче, морщился еще сильнее, а углы его губ расходились так далеко, что обнажался ряд мелких желтых зубов. Только много позже Тиберий узнал, что это некрасивое движение называют улыбкой и его принято считать приятным.

Все время, пока он находился во чреве матери, Тиберий не мог по-настоящему разглядеть ее лицо. Снизу ему был виден лишь довольно острый подбородок и белая шея без единой морщинки. Только когда мать наклоняла голову к животу, он успевал заметить ее красиво очерченные губы и маленький нос.

После родов (об этом событии своей жизни – болезненном и неприятном – он помнил хорошо, даже слишком, но не любил вспоминать), наконец увидев лицо матери, он обрадовался, что она такая красивая. И это притом, что ее кожа была серой, глаза были красными и блестели, а пряди спутанных волос прилипли к мокрому от пота лбу. Роды были тяжелыми, мать выглядела измученной, но красота ее от этого нисколько не пострадала. Когда Тиберия, плотно закутанного в кусок холста, подали ей, а она протянула к нему руки, казалось, от ее лица струится мягкий свет, обдавая нежным, уютным теплом.

Жить на свете было интереснее, чем находиться во чреве матери, но не так спокойно и безопасно. Каждый норовил оторвать Тиберия от груди матери, взять на руки, причинив неудобство, а то и боль. А какой-то человек, пришедший вместе с отцом, даже стал подбрасывать Тиберия, громко смеясь. И хотя в любое мгновение он мог уронить младенца и лишить его жизни, отец и мать смотрели на опасную забаву с непонятной веселостью и даже поощряли этого человека почтительными возгласами. Неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы младенец не расплакался и не обмочил подбрасывающие его руки. Но именно это произвело нужное действие, и проклятый весельчак передал Тиберия матери, а отец подал ему полотенце и казался как будто расстроенным.

Только десяток лет спустя Тиберий узнал, кто был этот человек, так его напугавший, а также причину веселости родителей и расстройства отца. Человека звали Луций Антоний, и он был братом всесильного триумвира Марка Антония, одного из трех тогдашних властителей Рима, пожалуй, самого могущественного.

Как странно со временем изменяется память: то, что казалось неприятным и страшным, вдруг представляется радостным и значимым. Много лет спустя Тиберий стал гордиться, что брат Марка Антония так забавлялся с ним и видел в этом знак своих будущих успехов, а жалел об одном: что так не вовремя расплакался и позорно обмочился. Правда, потом он горделиво восклицал:

– Еще неизвестно, кто кому должен быть благодарен: пеленки будущего императора Рима, наверное, пахли как божественный нектар.

Слышавшие это почтительно смеялись. Так же, как мать и отец Тиберия, когда Луций Антоний опасно подбрасывал младенца. Но все это было много позже, и смеху окружавших его льстецов Тиберий знал цену. Она была очень невысока. Тем более что Луций Антоний, как и его всесильный брат, давным-давно приняли смерть и не могли знать великого будущего Тиберия, а при жизни вряд ли помнили о нем.

 

 

Во время александрийской войны отец Тиберия был квестором в войске Гая Юлия Цезаря, вместе с ним однажды едва не погиб в бою, а начальствуя над флотом, много способствовал его победе. Благодарный Цезарь назначил его понтификом и направил в Галлию для устройства колоний, обличив высокими полномочиями. Там отца и застала весть о насильственной гибели диктатора.

Быть преданным памяти умершего почетно, но опасно, особенно когда мертвецу она уже не нужна, а бывшему соратнику и его семье может грозить гибелью. И отец Тиберия не только благоразумно отрекся от своей дружбы с Цезарем, но, вернувшись в Рим, предложил выдать награду убийцам. «Тираноборцам», – как твердо заявил он в сенате. Новые властители отметили это, и он  получил должность претора. Вскоре он перестал считать себя предавшим память Цезаря, потому что держал сторону Марка Антония, изгнавшего убийц из Рима. Отец уже не называл их тираноборцами, но именовал «гнусными и подлыми», а вспоминая диктатора, произносил: «Великий!» – и голос его при этом заметно дрожал, а глаза наполнялись слезами.

В должности он пробыл меньше  года. Среди триумвиров возник раздор, и отец Тиберия вынужден был покинуть Рим,  последовав в Перузию за консулом Луцием Антонием, куда тот вынужденно бежал, преследуемый Октавианом, приемным сыном Цезаря, будущим императором. Мать Тиберия, Ливия, к тому времени была уже беременна им.

Вскоре Луций Антоний потерпел сокрушительное поражение и сдался на милость победителю, но отец Тиберия, к удивлению многих, продолжал бороться, хотя надежды на успех не было почти никакой, а смерть преследовала его по пятам. То ли его покинуло благоразумие, то ли достоинство полководца Цезаря вспыхнуло в нем с неведомой силой, но, спросив жену: «Ты будешь со мной до конца, Ливия?» – и получив утвердительный, хотя и со слезами на глазах ответ,  воскликнул: – «Тогда мы будем сражаться!» – он призвал оставшихся у него солдат к мужеству и повел их в Пренест, а потом в Неаполь в надежде, что тамошние жители поддержат его.

Но надежды не оправдались. Междоусобица слишком затянулась, и война надоела всем. Кроме того, у отца Тиберия не было средств, чтобы платить солдатам, а идти на смерть просто так, за идею, тем более выраженную полководцем столь туманно (отец был слабым оратором и не умел убеждать людей), желающих не нашлось. Так что мужественный полководец не только не приобрел новых воинов, но и потерял многих из тех, кого привел с собой: солдаты бежали от него десятками, не чувствуя стыда и не страшась наказания.

Чаще всего идея становится ложной, когда она не подкреплена жизнью. И она же делается опасной, когда носитель упорствует в ее претворении, а мужество не подкрепляется разумом. В этом случае мужеством руководит не вера, а отчаяние. Теряя солдат еще до начала войны, чувствуя глухую враждебность жителей, отец Тиберия решился на отчаянный шаг – призвать рабов к свободе и повести их на Рим. Безумие этой затеи понимала даже жена, Ливия: она с необычайной твердостью заявила, что покинет мужа навсегда, потому что не желает быть спутницей жизни предводителя презренных рабов. При этом  она указала на сына, добавив:

– Знай, ты потеряешь его!

Решительный голос матери разбудил полугодовалого Тиберия, и на ее слова он ответил громким плачем. Отец вздрогнул от неожиданности, а лицо его заметно побледнело. Но признать, что угроза жены может его устрашить, значило бы признать свое полное поражение не только в семейных отношениях. А это было выше его сил и понимания. Он не возразил, не стал угрожать жене ответно, но холодно проговорив: «Ты жестоко пожалеешь об этом, женщина!» – позвал преданных ему слуг, приказав забрать сына, а на тревожный возглас жены: «Что ты собираешься делать?!» – не ответил и отвернулся.

Бессмысленное упорство в заранее проигранном деле пало на его собственную семью, легко разрушив то, что еще недавно казалось незыблемым. В ту минуту он, еще не сознавая этого, потерял жену и сына.

Тиберия поместили в комнату, далекую от покоев матери. С ним была кормилица, верный слуга и двое солдат у двери. Кроме того, разгневанный муж приказал выставить стражу у дверей покоев жены и никуда не выпускать ее  без его особого разрешения. Маленькому Тиберию казалось, что по ночам он слышит горестный плач матери и видит ее залитое слезами лицо. Конечно, комната матери была слишком удалена, чтобы он мог что-либо расслышать. К тому же гордая Ливия вряд ли позволила бы себе такую позорную слабость, как громкий плач. Но ведь Тиберий умел видеть то, что не видели его глаза, и слышать то, что не воспринимал его слух, так что он был уверен – мать горько плачет, переживая разлуку с сыном, даже если лицо ее спокойно, а глаза сухи.

Неизвестно, чем бы закончилась тяжелая распря родителей, если бы отцу удалось претворить в жизнь свой безумный план. Но его и здесь постигла неудача. Глухое недовольство жителей вылилось в открытое выступление, лишь только в Неаполе распространились слухи, что отец Тиберия желает возмутить рабов. Но хотевшие идти в его армию дружно взялись за оружие, готовые скорее умереть, чем допустить власть восставших рабов, то есть то, что было опаснее землетрясения, наводнения, урагана или любого другого проявления природной стихии и страшнее самой смерти. Отцу Тиберия донесли, что его хотят захватить и либо выдать полководцам подступающего к Неаполю войска Октавиана, либо на месте предать позорной казни.

Он молча выслушал сообщение и, чтобы никто не заметил бледности его лица, ушел и уединился в своих покоях, приказав никого не допускать к себе, а вокруг занимаемого им  дворца выставить усиленные караулы. Впрочем, эту последнюю меру он и сам считал совершенно бессмысленной, а распорядился сделать это, чтобы только не выказать неуверенности и страха, внезапно охватившего все его существо. Так что, просидев в одиночестве до вечера, он не искал выхода из создавшегося положения – его не было! – а боролся сам с собой.

В сумерках он вошел в комнату сына, взял младенца на руки и отправился на половину жены, велев стоявшим у двери стражникам покинуть свой   пост. Так с сыном на руках он вступил в покои Ливии. При его появлении она встала и встретила мужа с плохо скрываемой тревогой, коротко выговорив:

– Что?!

Как внутренне неуверенные в себе люди, отец Тиберия мог внезапно переходить от страха к мужеству и обратно. При виде жены только что с трудом возвращенное мужество разом покинуло его, и он, покачнувшись, произнес дрожащим от волнения голосом:

– Мы погибли… мы погибли, Ливия!..

Она, как свойственно женщинам, не стала упрекать его, но, приняв Тиберия из ослабевших рук мужа, проговорила твердо (что, судя по напряженности произнесенных слов, далось ей с трудом):

– Будь мужественным! Нет ничего более позорного, чем погибнуть вследствие страха!

Он прерывисто вздохнул и негромко спросил:

– А бегство?

– Это не позор,  когда ты спасаешь семью.

– И бросаю своих солдат, –   сказал он и, присев на край ложа, обхватил голову руками. – Не думал, что когда-нибудь доживу до этой минуты!

Он передернул плечами и готов был заплакать, но, услышав еще более окрепший голос жены, взглянул на нее исподлобья.

– Верь, мы спасемся, если не будем медлить. Ты проявил мужество и преданность делу, шел до конца, когда всех остальных, и консула Луция Антония тоже, охватил страх. Прояви же мужество и теперь. Знаю, Марк Антоний этого тебе не забудет!

– А ты, Ливия?.. – виновато поморщившись, спросил муж и не сумел закончить.

Она заставила себя улыбнуться:

– Я, твоя жена, и последую за тобой, куда бы ты ни направился.

– А если… Тебе известно, что…

Он снова недоговорил, а она сказала:

– Мне не нужно ничего знать, я готова идти с тобой, – и добавила,  когда муж поднялся и обнял ее за плечи (Ливия держала сына на руках, и Тиберий, оказавшись между родителями, словно почувствовал, что уверенность матери, как вдыхаемый запах, проникает в тело отца): – Не медли, каждое потерянное мгновение может стоить нам жизни.

Муж кивнул и, направившись к двери – шаг его был теперь вполне уверенным и твердым, – отрывисто бросил:

– Будь готова. Я только предупрежу слуг.

 

 

С этого дня, как ясно помнил Тиберий, для их семьи начался затяжной период бегства или, если выражаться точнее, непрерывная череда побегов. И первый, из Неаполя, был самым опасным.

Дворец покинули ближе к ночи, тайно, на простой повозке, укрытые сеном. Мать лежала на дне, на голых досках, прижимая к себе Тиберия, ладонью прикрывая его лицо от колких сухих былинок. Они все равно кололи его щеки и нос, но он терпел, будто понимал, что молчание – залог спасения. Уже после полуночи повозка достигла берега моря. Вспоминая об этом, Тиберий и  много позже ощущал дуновение соленой свежей прохлады. Чей-то голос негромко окликнул возницу, повозка остановилась, отец поднял голо, и свет факела заставил темноту отступить, ослепив маленького Тиберия. Но он снова не заплакал, а только капризно поморщился. Мать приблизила к нему лицо и что-то успокоительно зашептала. В спутанных волосах отца торчали зеленые стебли сена. Он был похож на крестьянина и совсем непохож на полководца. Подошедший к повозке человек с факелом, был одним из нескольких слуг отца, бывших с ним еще со времен александрийской      войны. Всего их было четырнадцать, включая служанку матери и кормилицу. Солдат среди них не было – отец больше не доверял своим воинам.

– Все готово, господин, – сказал слуга с факелом и подал руку отцу, помогая покинуть повозку. – Корабль ждет. Я сказал капитану, что ты  торговец из Капуи и возвращаешься с семьей на родину.

– Торговец из Капуи, –  повторил отец недовольно, резкими движениями руки выдергивая из волос стебли сена. – И он поверил, что мирный торговец с семьей решится пуститься в плавание темной ночью?

– Он не спрашивал, господин, –  ответил слуга и несколько мгновений спустя добавил: – Ему было щедро заплачено.

К пристани шли, настороженно поглядывая по сторонам. Общая тревога передалась и Тиберию, и когда кормилица, желая облегчить ношу госпожи, хотела взять его на руки, он заплакал, вцепившись в одежду матери.

–Успокой же его! – раздраженно прошептал отец. – Он всех нас погубит!

И в самом деле, стоявшие на пристани люди разом повернулись и стали смотреть в их сторону, подняв над головами факелы. Их было лишь четверо, и они не решились задержать значительно более многочисленную группу, где было только три женщины, но одиннадцать рослых мужчин. К тому же вооруженных.

Но лишь только поднялись на корабль, как послышался конский топот, мелькание многих факелов и громкие возбужденные голоса. Старший слуга отца, передав факел другому, нагнулся, приподнял край мостков и сбросил их в воду, а его господин, отец Тиберия, вытянув из ножен меч, подскочил к капитану, одной  рукой схватил за одежду на груди, а другой приставил острие меча к самому горлу.

– Отдай приказ к отплытию! – сдавленно выговорил он.

Капитан мельком взглянул на приближающихся к пристани всадников, но тут же благоразумно кивнул.

– Слушаюсь, господин, –  и, повернув голову к стоявшим невдалеке матросам, сердито бросил: – Рубите концы! Быстрее!

Погоня запоздала всего на какую-нибудь минуту. Отряд всадников, едва не проломив доски, толпой въехал на пристань. Несколько, спешившись, попытались перепрыгнуть на медленно отдаляющейся корабль. Двое, не достигнув борта, упали в воду, остальных столкнули туда слуги отца. Шум и крики испугали младенца, он громко заплакал и долго не мог успокоиться. Но все помыслы взрослых были обращены на происходящее, так что никто не обращал на крик Тиберия никакого внимания. Служанка забилась в угол каюты, кормилица стояла у двери, зачем-то придерживая ее рукой, а мать, подняв голову к потолку, напряженно прислушивалась, и лицо ее в неверном пламени светильника запомнилось Тиберию белым и неподвижным, словно высеченное из камня.

Счастье беглецов представлялось временным, не было никаких сомнений, что погоня не смирится с неудачей. Расспросив капитана, отец Тиберия понял, что спокойной жизни им даровано лишь остаток ночи, а на рассвете несколько кораблей пустятся преследовать их. Он сам в прошлом командовал флотом Цезаря и понимал, что тяжелый корабль не сможет уйти далеко, и потому принял решение не удаляться в открытое море, но плыть вдоль берега, чтобы высадиться уже с наступлением утра. Так он хотел обмануть преследователей.

То время вспоминалось Тиберию как самое неспокойное, но почему-то счастливое. Может быть, потому, что, несмотря на страхи и неудобства, тревогу и напряжение, ему самому не нужно было ничего предпринимать – только есть, спать и наблюдать за взрослыми. А на руках матери он чувствовал себя вполне защищенным.

И только однажды он испытал настоящий ужас, во многом определивший – он был уверен в этом – всю его дальнейшую жизнь, великую  и несчастную. Как-то ночью, уходя от преследователей, они углубились в лес и вдруг оказались в самом центре лесного пожара. Никто и тогда, и позже, не мог объяснить и понять, что было причиной пожара. Словно огненная  стрела Юпитера упала с небес – деревья и кусты вспыхнули разом,  как сухие ветки костра. Все  кричали разом, задыхались от дыма, треск и жар вокруг были устрашающими. Мать так крепко прижала Тиберия к себе, что он едва не задохнулся, уткнувшись лицом в ее грудь. Попытки мужа и слуг взять у нее младенца были безуспешными. Вырвавшись и застонав как безумная, она бросилась туда, где пламя было особенно яростным, словно желая смерти себе и сыну. Отец и слуги замешкались и не сразу бросились за ней. Догнали, когда пламя опалило ей волосы и подожгло край платья. Гибель казалась неминуемой, но избавление явилось столь же неожиданно. Сделав еще несколько шагов, все  четверо –  остальные не решились последовать за отцом Тиберия – вдруг вышли на небольшую поляну без единого деревца. Бушующая стена пожара осталась за спиной, а впереди заблестела гладь лесного озера. 

Такое их избавление от смерти мать называла не иначе как чудесным. Родители, старший слуга и кормилица долго не могли поверить собственному счастью, упали без сил на берегу озера и долго пребывали в немоте и неподвижности. Молчал даже младенец, устремив взгляд к синему небу, уже почти очистившемуся от завесы черного дыма.

Кормилица потом сказала матери Тиберия:

– Твой сын, госпожа, избранник бессмертных богов, его ожидает великое будущее.

Ливия не ответила, но согласно кивнула. Как бы там ни было, но пожар избавил их от преследователей, хотя при этом лишил большей части слуг.

– Избранник бессмертных богов! – не раз, повторяя слова кормилицы, говорила Ливия, склонившись над сыном, и в глазах ее (это хорошо запомнил Тиберий) ярко блестели сполохи того памятного огня.

 

                                           Глава вторая

                                      НОЧНОЙ   ГОСТЬ

 

                                                     1

Центурион Корнелий радовался необычайным способностям юного слуги, как  собственным. Говорил о Матфее с выражением горделивого довольства. Для гордости же были основания: юноша делал поразительные успехи не только в счете и письме, но и в изучении латыни. Объясняться на языке римлян он начал быстро, и едва ли не с каждым днем речь его делалась все более правильной и очищенной от варварского выговора, присущего иудеям. Скоро он научился письму, центурион поручал ему всю свою переписку – приказы, письма, донесения, – исключая тайную. Когда центурион отправлялся по делам в другие гарнизоны, он брал с собой Матфея, так что, служа Корнелию, Матфей объездил почти всю Иудею и Самарию, несколько раз бывал в Сирии, а однажды в Египте. Там он видел усыпальницу царицы Клеопатры, похожую на прекрасный дворец, и слышал рассказы о ее удивительной красоте и коварстве. Во время поездок  центурион обращался со слугой почти как с равным, что редко позволял себе в военном лагере римлян. В дороге Матфей ехал либо в его повозке, либо верхом, рядом с хозяином. Порой Корнелий, обняв его за плечи, произносил с очевидным сожалением:

– Если бы ты был римлянином или хотя бы греком…

Он недоговаривал и раздвигал углы губ в неопределенной улыбке, а Матфей неизменно отвечал:

– Я родился иудеем, господин.

В голосе Матфея звучало осторожное упрямство. Впрочем, достаточно очевидное, чтобы рассердить центуриона.

Но Корнелий не сердился, а, отвернувшись и вздохнув, отвечал на выдохе:

– Я знаю!..

Однажды он велел Матфею сменить одежду иудеев на римскую, то есть облачиться в тунику. Матфей не стал отказываться, но заплакал и опустился на колени перед своим господином. На все вопросы центуриона: «Что с тобой? Ты отказываешься?» –  Матфей только всхлипывал и тряс головой. Наконец он упал на землю лицом вниз и остался недвижим.

Центурион раздраженно приказал ему встать, потом крикнул гневно, что подвергнет Матфея жестокому наказанию, и для большей убедительности своей угрозы ткнул его носком сапога в плечо (нетерпеливо, но  мягко и небольно). А Матфей не пошевелился и почти перестал дышать.  Наконец, центурион бросил с досадой:

– Все вы иудеи одинаковы!.. – и ушел, скрипя подошвами по песку.

Когда Матфей поднялся, было уже темно. Поднял голову – небо было чистым и звездным. Недалеко от палатки, где он лежал, стояли стреноженные лошади. Большая круглая луна делала песок серебристым. В глазах лошадей мелькали неверные блики. Матфею казалось, что они смотрят на него с укором. У него, как когда-то, мелькнула мысль бежать – не медля и без сомнений. Он встал, сделал шаг в сторону от палатки, но тут же вздрогнул и замер, услышав голос Корнелия:

– Войди, Матфей, ты мне нужен.

Голос прозвучал вполне обыденно: спокойно и лениво. Позабыв о желании бежать, Матфей, не без труда сбросив с себя оцепенение, направился к палатке. Вошел. Корнелий сидел на одеяле, заменявшем ему ложе, перед складным походным столиком, на котором лежали несколько свитков и глиняных дощечек для письма. Он указал глазами на низкую скамью по другую сторону столика.

– Садись, я продиктую тебе…

Не глядя на своего господина, Матфей подошел к столику и, присев на самый край скамьи, взял глиняную дощечку и стиль, проговорив негромко:

– Слушаю тебя. – И почему-то не добавил обычное «господин». Скорее всего, от волнения.

Но для волнений не было причин – центурион больше не приказывал ему переодеваться и ни разу не напомнил о произошедшем.

Так прошло несколько лет – медлительных и незаметных. Из подростка Матфей превратился в молодого человека, а центурион Корнелий постарел. Он получил новое назначение и готовился отправиться в Кесарию. Должность была предложена Корнелию одним влиятельным римлянином, прибывшим в Иудею в качестве легата самого императора Августа. По слухам, Корнелий оказал легату какую-то важную услугу, много лет назад, еще будучи простым легионером. Что это была за услуга, никто не знал, а центурион никому не рассказывал. И вот легат, прибыв в Иудею, вспомнил о Корнелии и спросил о нем, служит ли он до сих пор, да и жив ли? Получив положительный ответ, он послал за центурионом. Корнелий уехал, в этот раз не взяв с собой Матфея. А вернувшись, стал собираться, чтобы отбыть к новому месту службы. Должность была невысокой, но спокойной и с хорошим жалованьем. Кроме того, легат обещал посодействовать Корнелию в скором увольнении со службы и возвращении в Италию. И главное, обещал положенный центуриону надел земли не где-нибудь в захолустье, но в окрестностях Рима.

Об этом Корнелий рассказывал не Матфею, но другому центуриону, так же как и он сам, прослужившему на Востоке долгие годы. Тот завистливо вздыхал:

– Фортуна – гордая богиня, но она бросила на тебя, Корнелий, свой ускользающий взгляд.

Матфей слышал их разговор, стоя у входа в палатку.

– Когда-нибудь и ты удостоишься ее взгляда, –  великодушно проговорил Корнелий.

Послышался короткий смешок.

– Нет,  Корнелий, на меня смотрит один только Марс. К тому же, слишком пристально и грозно. (Смешок повторился.) Он никому не уступит меня.

Корнелий успокаивал приятеля, но тут только вздыхал.

Когда он ушел, Корнелий позвал Матфея.

– Я отправляюсь в Кесарию. Ты поедешь со мной. Кесария, конечно, не Рим и даже не Дамаск, но уж получше этого скучного Назарета. Собирайся, мы должны выехать завтра, не позже полудня.

Лицо Матфея не выразило ни радости, ни даже простого согласия. Он и сам не понимал, что с ним такое случилось в ту минуту. Как позже оказалось – памятную. Разве ему было не все равно, где жить: в Кесарии,  Назарете или вообще вне города, в римском военном лагере? Он всегда полагал, что все равно. Вернее, никогда об этом не задумывался. Но теперь, после слов Корнелия, ясно ощутил, что не хочет уезжать отсюда. Более того, чувствовал, что не уедет, что бы ни говорил его господин и как бы ни настаивал. Словно какая-то неведомая сила встала за спиной Матфея. Сила значительно более мощная, чем желание Корнелия и его власть над слугой.

Корнелий нахмурился:

– Ты не желаешь ехать?

– Я не знаю, господин, –  негромко проговорил Матфей, чувствуя спиной и затылком как  будто чье-то горячее дыхание, но не решаясь повернуться и посмотреть.

– Конечно, ты не мой раб, Матфей, –  между тем продолжил Корнелий без укора, но просительно и, кажется, удивляясь собственной мягкости, –  и я не могу, да и не хочу увезти тебя насильно. Если хочешь знать, ты нужен мне не как слуга, а как помощник. Как друг, –  с чувством добавил он после непродолжительного молчания, и в его глазах блеснула неожиданная влага.

– Господин… –  выговорил Матфей, только чтобы не молчать, без видимого смысла.

Но Корнелий воспринял это слово как ответ и сказал:

– И ты не хочешь быть моим слугой. Я понимаю. Хотя ты иудей, а не римлянин, ты достоин большего, чем подавать мне еду и чистить мою одежду.

Корнелий прервался и внимательно всмотрелся в лицо слуги, а Матфей подумал (то ли отвечая Корнелию, то ли отвечая неведомой силе за спиной): «Не достоин большего, а призван к другому». Но вслух он ничего не произнес, а к чему может быть призван, разумеется, не понимал:

– Или я не был добр к тебе? – после паузы сказал Корнелий. – Или был несправедлив и унижал твое достоинство?

Он смотрел на Матфея почти виновато. Матфей был причиной незаслуженного унижения центуриона, и ему стало стыдно. Он сказал, как можно приветливее улыбнувшись Корнелию (но улыбка вряд ли могла получиться даже просто вежливой – неведомая сила за спиной Матфея сдерживала чувства):

– Ты лучший из хозяев, господин, хотя ты и… римлянин.

Если бы не сила за спиной, сказать такое Корнелию он бы никогда не решился. Он не решился и сейчас – это вышло помимо его воли и желания.

Но самое странное заключалось не в этом, а в том, что, сказав, Матфей не испытал робости.

В другое время и при иных обстоятельствах Корнелий бы непременно разгневался, но теперь он только грустно покачал головой.

– Заставить друга подчиниться значит перестать считать его другом, –  сказал он, в свою очередь улыбнувшись Матфею. – Жаль, что я не успел почувствовать тебя сыном – сына я сумел бы заставить.

И коротким жестом руки он отпустил Матфея. Но окликнул, лишь только тот повернулся к нему спиной:

– Постой! Я взял тебя мальчиком и теперь, когда ты стал мужчиной, хочу устроить твое будущее.

Он больше ничего не добавил, а Матфей ни о чем не спросил. Когда он переступил порог, то услышал – или ему показалось, что слышит, – как Корнелий проговорил негромко:

– Кто ты, Матфей?

Губы Матфея пошевелились так, как если бы он ответил: «Не знаю».

Если кто-нибудь мог слышать их разговор, то неизвестно, чему поразился бы больше: необычайной мягкости господина или же дерзости слуги?! Он счел бы, наверное, что центурион потерял разум, а слуга впал в гордыню – преступную, близкую к неповиновению. Он бы решил, что господину требуется хороший врач, а слуге – жестокое наказание. И если возможный свидетель оказался бы римлянином, он бы не раздумывая заявил, что это наказание – смерть.

Но никто не слышал их  разговора, потому что его не было. Так много позже говорил себе Матфей, то ли пытаясь вспомнить, то ли пытаясь придумать бывшее. И хотя он довольно ясно видел перед собой лицо центуриона Корнелия, слышал звук произносимых слов и легко понимал их смысл, он не мог утверждать, что такое случилось с ним когда-то, потому что первая его жизнь еще не началась. А ведь до начала жизни не может быть прошлого.

Значит, и этот разговор не мог иметь места, как и все остальное – до него и немного после. Значит, Матфей всего лишь придумал (тому виною сомнения, страх и вино), что Корнелий на следующий день привел его к римскому чиновнику, начальствующему над сбором налогов в Галелее и тогда же приехавшему в Назарет. Чиновник встретил Корнелия неприветливо, а на Матфея взглянул злобно. Но центурион не смутился и заявил, что может напрямую обратиться к легату императора Августа (он назвал его просто по имени,  как если бы они были друзьями), но решил сначала…

Он не успел закончить, как неприветливое лицо чиновника сделалось благожелательным, и  он поднял руку, прерывая центуриона. Несмотря на тучность, легко встал и, ловко обойдя стол, взял Корнелия под руку, проговорив со сладкой улыбкой:

– Буду счастлив исполнить любую просьбу, любое желание столь доблестного воина!

Корнелий с достоинством кивнул и указал на Матфея.

…Меньше чем через два года Матфей сделался сборщиком податей и считался хорошим работником. Вот тогда-то и началась его первая жизнь. Жизнь презренного мытаря, мучимого сомнениями, так же сильно верящего, как и не верящего, что он призван для чего-то другого. Жизнь того, кто стремится уснуть и страшится пробуждения.

 

Когда пьешь вино, чтобы возвеселиться, получаешь веселье, когда пьешь, чтобы забыться, получаешь забытье. Когда же пьешь без меры и без причины – теряешь память.

Порой Матфею казалось, что он потерял память, потому что пил вино без меры, а порой, что памяти у него не было никогда. Он не был похож на подобных себе – грешников и празднолюбцев. Их не мучила тоскливая и непонятная горечь, не преследовал страх, не донимали сомнения. Матфей же имел в душе и то, и другое, и третье. Страх видели другие, о сомнениях он не говорил никому. А ведь они были для него самой жестокой мукой. Он больше чем чувствовал, что призван в этой жизни для чего-то другого: не для суетного и никчемного, а для высокого и важного. Кем призван? Об этом Матфей боялся даже подумать. Для чего? Не мог понять. Свое непонимание и свою боязнь он называл сомнениями, но, наверное, у них было какое-то другое название, ему неведомое.

Иногда оно являлось ему во сне: то как произнесенное слово, то как высеченное на каменной стене. Во сне он слышал и понимал, видел и прочитывал, но, пробудившись, ничего вспомнить не мог. Тогда он закрывал глаза, до  боли сжимал ладонями голову, даже тыкался лбом в деревянное изголовье ложа. Но все было тщетно – только разноцветные круги под веками и неприятный скрип дерева.

Матфей вставал, одевался и шел туда, куда ходил каждый день, кроме субботы и праздников, – в дом в самом центре города, где он служил мытарем. Дом, который городские жители и приезжавшие из деревень крестьяне называли прóклятым. Как называли работавших в этом доме «друзьями римлян», то есть прóклятыми вдвойне. Слышать о себе такое было неприятно  и обидно, но работавшие здесь открыто не сетовали на судьбу – все они были вполне обеспеченными людьми, а некоторые из них даже богатыми. Служба была постыдной, но выгодной и необременительной. Римляне платили не очень много, но ведь могли бы не платить вовсе, потому что и в этом случае мытари не остались бы в накладе. Часть собранных налогов оседала в их карманах и кошельках: незаметная для римлян, но дававшая возможность жить сытно и беззаботно. Что же до разговоров о том, что на монетах этих – динариях, драхмах, сикелях – несмываемые пятна крови, влага пота и слез их несчастных  сородичей, то любой мытарь считал эти разговоры пустыми. Если это так, то любой торговец держит в руках столь же нечистые монеты. А значит – он ничем не лучше мытаря. Или – что вернее – мытарь ничем не хуже торговца, а ненависть к мытарям происходит лишь от людской глупости и зависти: ведь если налоги существуют, то должен их кто-то собирать.

Так рассуждали приятели Матфея, но сам он ничего подобного не высказывал, то ли молча соглашался, то ли был ко всему подобному равнодушен. Он и вообще считался нелюдимым,  даже посещая «веселый дом» и развлекаясь с блудницами. И даже когда шутил или смеялся, взгляд его черных, чуть навыкате глаз казался отстраненным, нездешним. И это замечали многие.

 

Как-то, проверяя сборщиков податей, Матфей отсутствовал несколько дней, а вернувшись в Назарет, узнал, что его спрашивал какой-то человек. В этом не было ничего необычного: к Матфею шли многие – с жалобами, просьбами, слезными стенаниями. Бывало, что за день он принимал до двух десятков просителей. Необычным было то, что ему вообще сообщили о приходившем.

– Кто он? – спросил Матфей, внешне небрежно, но с внутренней безотчетной тревогой.

Ему ответили, что человек не назвал себя, а только сказал, что прибыл издалека и желает видеть Матфея-мытаря.

– Но зачем?

Отвечавший Матфею пожал плечами и  неопределенно повел головой:

– Этого он не сказал тоже. Но я понял, что он не с жалобой и не с просьбой.

– Он сказал об этом?

– Нет. Но я понял так.

Матфей нахмурился. Более для того, чтобы скрыть тревогу, чем недовольный сообщением, он подождал, не скажут ли ему еще что-то. Но не дождался, а сам спрашивать не стал.

В тот вечер он пошел в «веселый дом» и вернулся к себе поздней ночью. Недавний разговор не выходил у него из головы. Вина он выпил много, но не сумел ни забыться, ни опьянеть, а только ощущал тяжесть во всем себе и неприятное жжение в груди. Отпер дверь, вошел и, не зажигая светильника, опираясь руками о стены, пробрался к ложу и опустился на край. Некоторое время сидел, неподвижно глядя в сторону окна, но лишь только, желая скинуть одежду, потянул через голову хитон, как услышал осторожный стук и вслед за ним скрип двери. Замерев (хитон накрывал голову), Матфей прислушался – он был уверен, что запер дверь, надеялся, что ему почудилось и скрип не повторится. Он не повторился, но вместо скрипа послышался шорох шагов, и, сдернув с головы хитон, Матфей напряженно всмотрелся в темноту. В шаге от него стоял человек. Матфей не увидел, но почувствовал, а потом расслышал тяжелое дыхание стоявшего перед ним. Тревога сменилась страхом, а страх не позволил спросить: «Кто ты?» Но при этом не явилось простое и очевидное опасение, что человек может быть вором или разбойником.

Когда молчание сделалось для Матфея невыносимым, человек произнес:

– Я пришел издалека.

По голосу можно было понять, что человек немолод, скорее всего, старик, но при этом голос не был мужским, хотя и не был женским. Впрочем, в ту минуту у Матфея не было ни сил, ни времени рассуждать здраво, а человек заговорил опять, более чем спокойно, бесчувственно произнося слова.

Он поведал Матфею о смерти родителей от страшной болезни, пришедшей из аравийских пустынь, о приехавшей забрать его тетке и о ее скором конце. О том, как мальчика отвезли в Иерусалим и взяли в богатый дом, а хозяин, чем-то обязанный отцу Матфея, называл его сыном, обещал сделать наследником. О том, как его учили чтению и письму и наставляли в Законе и как хозяин, человек знатный и благочестивый, радовался его успехам и прочил будущее священника. И как все любили Матфея – и жены хозяина, и его дети, и слуги, которых было множество.

Потом, так же бесчувственно и ровно, человек рассказал о гонениях царя Ирода, об убийствах, пожаре и чудесном спасении Матфея.

Страх Матфея несколько утих, и, когда человек закончил, он спросил осторожно:

– Кто ты?

Вместо ответа человек сказал то, с чего начал:

– И пришел издалека.

Он проговорил это так, что Матфей понял: не из Иерусалима, не из Дамаска и даже не из египетской Александрии –  и что «издалека» не означает город или страну. И страх охватил Матфея с новой силой – так что у него задрожали руки и затряслась голова. А человек стоял перед ним, словно сотканный из темноты, и Матфей уже не слышал его дыхания.

Сильный страх, если не убивает, лишает разума. Иногда – на время, порой – навсегда. И Матфей совершил то, что никогда не посмел, да и не решился бы сделать: трясущимися пальцами нащупав и отвязав от пояса кошелек с монетами, он протянул его незнакомцу, прерывисто выговорив:

– Возьми!.. – как бы пытаясь откупиться от него или от страха, но вряд ли сознавая это.

Рука повисла в пустоте, а монеты с глухим звоном упали на пол. Никто уже не стоял перед Матфеем, и в доме он был один.

…Во сне ему явилось все то же слово. Но теперь оно не произнеслось, не было выбито на каменной стене, как прежде, но было написано на ночной темноте, как на воске или пергаменте, только огненными буквами. Пламя было таким ярким, что слепило глаза, и таким сильным, что опаляло лицо. Матфей невольно отстранился и сомкнул веки, так и не сумев прочитать слово.

Когда он проснулся, комнату заливал свет – но не огня, а солнца. Матфей не удивился, что лежит на полу раздетый, и, опершись на руки, сел. Ладонь его накрыла что-то холодное и округлое. Он посмотрел, поднял с пола монету и – вспомнил о происшедшем ночью.

Поднял голову к двери, она была заперта изнутри. Приблизив монету к глазам, осмотрел так, будто видел впервые. И вдруг отбросил в сторону, брезгливо поморщившись. Ему почудилось, что монета распространяет дурной запах.

– Крови и слез, –  пробормотал он, с трудом разлепив пересохшие губы и обтирая ладонь полой хитона.

 

                                                 2

Не годы определяют скитания, а тяжесть и глубина лишений. Много позже Тиберию казалось, что та череда побегов была бесконечной, равной целой жизни. Одна местность сменялась другой, один страх другим страхом, еще сильнейшим, а унижениям и вообще не было ни перерыва, ни предела. Долгих три года представлялись бесконечными. Тиберия во время переходов и побегов теперь не несла мать, но это было поручено слугам – самым преданным и сильным. Сила слуг имела не меньшее значение, чем преданность, потому что мальчик был рослым и тяжелым. К тому же, когда его отрывали от матери, он чувствовал себя незащищенным и обиженным, пытался освободиться от крепких объятий слуги, толкая его кулачками в грудь и норовя дотянуться и расцарапать щеки и нос несущего маленькими  острыми ноготками. Когда это ему удавалось, и на лице слуги выступала кровь, Тиберий успокаивался и позволял нести себя дальше.

Вид, запах и даже вкус крови еще с младенчества действовали на него благотворно, подобно целительному настою трав, который врачи дают либо особенно ослабленным больным, либо больным, впавшим в безумное буйство. Однажды, во время очередной ссоры с отцом, – несчастья редко способствуют любви и согласию – мать от гнева и раздражения в кровь искусала губы. Сидевший на ее коленях трехлетний Тиберий, до того со страхом внимавший разгоряченным во взаимных обвинениях родителей, вдруг потянулся к лицу матери и кончиком языка провел по ее нижней губе. Она вздрогнула – то ли от неожиданности, то ли от боли, – резко оттолкнула сына. Слишком резко – Тиберий соскользнул с колен и упал на пол, больно ударившись головой о доски. Отец схватил и поднял его и, вдруг брезгливо поморщившись, передал матери. Та испуганно приняла Тиберия, встревоженно проговорив:

– Он поранился! Тебе больно, Тиберий?

Легким движением пальцев она стерла кровь с его губ и подбородка, показала руку мужу.

– Смотри! Ты видишь?!. – сказала так, будто это была его вина.

К ее удивлению (но не к удивлению смотревшего на отца Тиберия), муж воспринял случившееся с сыном более чем равнодушно. Насмешливо улыбнувшись, он выговорил, почти не разжимая губ:

– Твой сын любит… красное. Это не его кровь, Ливия.

Он сказал «твой», а не «наш» и, больше ничего не добавив, повернулся и вышел из комнаты. Она что-то крикнула ему вслед, но Тиберий не помнил, что. Он прижался к груди матери, закрыл глаза и скоро сладко уснул, чмокая губами и время от времени проводя по ним кончиком языка.

Тогда же он узнал, что вкус крови даже приятнее, чем запах и вид, и действует на него сильнее – успокаивает и радостно возбуждает одновременно. Жаль, что он не мог попробовать кровь слуг или служанок. Впрочем, он полагал, что кровь низких людей горька и нечиста и что она подобна отраве, а не целебному настою. Много позже, развлекаясь с блудницами, он мог в этом убедиться (блудница закричала от боли, прикрыла ладонью губы, а лицо Тиберия исказилось так, будто он глотнул желчи, – он толкнул женщину в грудь с такой силой, что она упала без чувств). Так что в обращении с низкими людьми он позволял себе наслаждаться только видом и запахом, тем более что нанести им совсем небольшую рану и выпустить всего несколько капель крови было деянием безнаказанным, почти невинным.

Но слуги не понимали его и уже тогда называли «маленьким кровожадным чудовищем». Потом, когда он вырос, его стали называть просто «чудовищем», и не слуги, а равные ему  и даже высшие. К примеру, император Цезарь Август.

 

 

Когда Тиберий впервые увидел Цезаря Августа, он еще был Октавианом, хотя и взял имя своего приемного отца, великого Гая Цезаря.

Это случилось, когда после бесконечных скитаний семья Тиберия снова вернулась в Рим. Мать оказалась права, когда-то сказав отцу, что Марк Антоний не забудет о его преданности и мужестве. Последним пристанищем перед Римом была Ахайя, где в то время находился Марк Антоний, собирая новые силы для войны с Октавианом. Отец Тиберия был принят в лагере всесильного триумвира самым дружеским образом, сразу же войдя в круг полководцев и советников Антония. Помня о подвигах отца во время александрийской войны, тот предложил ему командовать флотом.

Отец воспрял духом и с   жаром принялся за дело, ему хорошо знакомое: с раннего утра до позднего вечера он пропадал на пристани, руководя оснасткой и ремонтом кораблей, тогда как сам Марк Антоний и его полководцы, по своему обыкновению, проводили дни и ночи в пирах и веселье. Рвение отца Тиберия не осталось незамеченным, но было оценено совсем не так, как можно было ожидать, то есть вызвало не похвалу, а глухое недовольство. Стали говорить, что, как и все, кто служил у Гая Цезаря, отец Тиберия переполнен гордыней и высокомерием, что своим поведением он желает указать на слабость и леность полководцев Антония. Более того, шептались, что и самого Антония он не считает сколько-нибудь значительной величиной, а держится в стороне от других, чтобы не связывать себя дружбой, а при случае перебежать к Октавиану. И еще многое другое говорили об отце Тиберия завистники и льстецы, называвшие себя друзьями Антония, восхвалявшие его ежеминутно и непрерывно и даже именовавшие его богом или, по крайней мере, равным богам.

Суждения эти не минули слуха Антония (чего и добивались друзья правителя), и отец Тиберия был вызван к нему для объяснения. Обвиненный держался с Антонием почтительно, но смело, заявил, что никогда не предавал тех, кому служит. Один из друзей что-то прошептал, склонившись к самому уху Антония, и тот, согласно покивав и вперив в отца Тиберия тяжелый взгляд – он еще не вполне отошел от ночных обильных возлияний – спросил:

– А Гай Цезарь? Разве ты не предал его?

Кровь прихлынула к лицу обвиненного: он помнил то, о чем хотел бы забыть, – как называл убийц диктатора тираноборцами и требовал для них награды за беззаветное мужество и беспримерную отвагу. Правда, то же самое обвинение он мог бы  бросить Марку Антонию, уже на следующий день после гибели Цезаря торжественно принимавшего предводителей убийц в своем собственном доме. Но бросить подобное обвинение Марку Антонию было все равно что броситься в глубокую пропасть, а также  позорно  тому, кто дорожит своим достоинством, обвинять другого в том, в чем виновен сам.

И отец Тиберия не ответил, но с красным от стыда и обиды лицом опустил голову и остался неподвижен. А Марк Антоний, выдержав значительную паузу, сказал с подчеркнутой холодностью:

– Возвращайся к себе, я подумаю, что с тобой делать.

Лишь только за ним закрылись двери покоев Марка Антония, как оттуда донеслись веселый смех и радостные возгласы – не одних лишь мужчин.

Возвратившись в занимаемый их семьей дом, отец прошел на половину жены, отослал слуг и, когда они остались одни (не считая маленького Тиберия, игравшего перед креслом матери, на ковре), произнес дрожащим от волнения голосом:

– Мы погибли, Ливия! Мы погибли!..

Тиберий помнил, как на губах матери при этих словах мужа мелькнула насмешливая улыбка. И в самом деле, ведь она слышала такое уже не впервые. Но отец ничего не заметил, потому что смотрел не на нее, а на носки своих сандалий, от стыда и горечи не в силах поднять головы.

– Рассказывай! – почти приказала мать и выслушала сбивчивый рассказ мужа спокойно, ни разу не перебив и не выказывая нетерпения.

Когда он закончил и, обессилев, опустился на ковер рядом с сыном – вряд ли замечая его присутствии, – жена сказала:

– Не беспокойся, я все улажу сама.

Муж медленно поднял голову и, прищурившись, посмотрел на нее.

– Ты уладишь? Но как? – спросил он глухо, почти что шепотом.

– Поговорю с Марком Антонием.

– С Марком?.. с Антонием? – произнес муж, от удивления и бессилия разделив имя правителя на два.

Жена уверенно кивнула и встала, сверху вниз неподвижно глядя на мужа:

– Я пойду теперь же. Ждать и медлить неразумно.

Муж тяжело, в два приема (сначала опершись руками о ковер и встав на колени), поднялся:

– Но ты женщина… ты не можешь…

– Я должна!

Глаза мужа дернулись сначала в одну, потом в другую сторону, и, наконец, взгляд его уперся в темный проем окна.

– Уже поздно, ты не можешь идти одна. – Голос его дрожал, лицо все так же было обращено к окну.

– Я возьму слуг.

Крикнув кормилицу и бросив ей, указав на сына: «Позаботься о нем», –  она обошла неподвижно стоявшего перед ней мужа, как если бы это были стол или мраморная колонна, и, твердо ступая покинула комнату.

Когда Тиберия, подняв с ковра, уносила кормилица, он успел взглянуть на отца. Тогда ему показалось, что по отцовским щекам текут слезы. Но он не был уверен – возможно, это были всего лишь блики неверного пламени светильника, задрожавшего от скорости шага кормилицы.

…Тиберий проснулся от неподвижного взгляда стоявшей над ним матери. Сквозь неплотно задернутые занавески в комнату пробился желтый луч уже высокого солнца. Освещая ее бледное лицо с заметно набрякшими веками. Тиберий радостно протянул к ней руки, а она склонилась над ним, почти касаясь губами его щек. Прошептала что-то грустно и ласково. Мальчик не понял что и вдруг, опустив руки, капризно поморщился. Он почувствовал запах – чужой, враждебный, – шедший от одежды матери, ее кожи и волос. Радость сменилась обидой. Он отвернулся и заплакал. И долго не мог успокоиться. Мать ушла незаметно, а вошедшая на его голос кормилица своими жестами, словами, испуганным выражением лица лишь еще больше раздражала мальчика, и его плач сделался громче и горше.

Марк Антоний простил отца и оставил его в прежней должности, но отец уже больше никогда не оправился от страха и унижения. Он редко выходил на пристань, порой целыми днями просиживал в своем кабинете, плотно прикрыв двери и не допуская к себе никого. С матерью они почти не говорили, а на Тиберия он смотрел холодно, как чужой. Только однажды Тиберий слышал, как мать сказала отцу с обидой в голосе: «Но это твой ребенок!..» – на что отец отвечал чуть слышно: «Не знаю», – и не продолжая, ушел.

Тиберий думал, что родители говорили о нем, и ему стало обидно. И только некоторое время спустя он понял, что речь шла о его еще не родившемся брате. Он сначала почувствовал, что мать как бы уже не одна, а лишь потом заметил, как некрасиво округлился ее живот. Как-то мать подозвала Тиберия и, проведя рукой по животу, сказала:

– Скоро у тебя будет сестра или брат. Ты доволен, Тиберий?

Он ничего не ответил матери, но посмотрел на нее брезгливо и с опаской. Он-то знал, что находящийся в ней младенец видит его и наблюдает за ним. И он завидовал младенцу  и был зол на него.

У матери родился мальчик, ему дали имя Друз. Но это произошло уже в Риме, куда они вскоре переехали и где Тиберий впервые увидел Августа, звавшегося тогда Октавианом.

Приготовления к войне неожиданно закончились миром. Ни Марк Антоний, ни Октавиан, как видно, не верили в военное счастье и решили помириться. Переезд в Рим Тиберий запомнил как нечто суетное и шумное: скрип повозок, топот коней, возбужденный говор солдат. Родители поселились в своем доме, давным-давно оставленном, впрочем, так и не ставший для Тиберия родным. Может быть, потому, что по приезде в Рим он редко виделся с матерью и совсем не виделся с отцом.

Как-то мать вошла в комнату Тиберия, приказала кормилице одеть мальчика, а служанке – собрать его вещи. Когда кормилица осторожно спросила: «Разве мы уезжаем, госпожа?» – мать бросила с неожиданным раздражением, почти злобно:

– Делай, что тебе велят!

Когда они уже садились в стоявшие перед домом носилки, на лестнице под колоннами показался отец. Он окликнул жену:

– Ливия! – и стал спускаться по ступеням, неуверенно и торопливо.

Мать остановила его резким движением руки, и он замер, словно наткнувшись на невидимую стену.

Таким его запомнил Тиберий – неподвижным, потерянным, с искаженным, как от боли, лицом. Это был последний раз, когда он видел отца.

Дом, куда они вошли в сопровождении слуг и служанок, показался Тиберию большим и мрачным. Их провели в комнату, мать ушла, мальчика уложили на ложе (было уже поздно), а кормилица села рядом, то и дело настороженно поглядывая на дверь и прислушиваясь к звукам за стенами: как тогда на корабле, в ночь памятного побега из Неаполя.

Тиберий уснул незаметно, а проснулся от голоса матери:

– Вставай, Тиберий, пойдем.

Оттеснив кормилицу, она сама одела сына, повела его, держа за руку, по широкой галерее со статуями вместо колонн. В конце галереи стоял высокий худой мужчина в домашней тунике. Его длинные ноги с заметно выступающими коленями казались несоразмерными телу, как это бывает у подростков, а на руках и ногах не было растительности. Сначала он посмотрел на мать, напряженно улыбаясь, потом внимательно на мальчика.

– Привет тебе, Тиберий! – произнес он высоким голосом, а мать сказала, положив руку на плечо сына и заглядывая ему в лицо:

– Это Октавиан, Тиберий, – и, распрямившись, добавила: – Ты можешь называть его отцом.

 

Так Ливия стала женой Октавиана, а Тиберий его сыном, хотя до формального усыновления пройдет еще много лет. Наверное, мать Тиберия обладала особыми достоинствами, неведомыми и непонятными сыну, если Октавиан захотел взять ее в жены беременной, отобрав у мужа. Конечно, мать была красивой, но только не в этот период, когда живот выпирал из-под платья, похожий на огромную дыню, а черты лица оплыли и как бы стерлись. Что же до Октавиана, то Тиберий никогда не понимал его, ни тогда, ни после. Ведь имея такую власть, можно было жениться на любой девушке Рима – свежей, как утренний ветер, и благоухающей, как только что распустившейся цветок, с нежной, подобной поверхности персидского яблока кожей.

Но у властителей свои причуды, а Октавиан, несмотря на свой непредставительный вид, по мнению Тиберия (он скорее так чувствовал, чем думал), был рожден, чтобы властвовать. Подобно его приемному отцу, Цезарю, Октавиан больше всего в этой жизни любил власть, и власть для него вмещала все: и почет, и удовольствия, и чувства, и то, что называют смыслом земного существования. Кажется, он любил власть даже больше, чем Цезарь, хотя и не обладал многими необходимыми достоинствами последнего: смелостью и отвагой, способностями полководца, мудростью государственного мужа. Но он заменял все это страстным желанием властвовать, отказываясь от иных желаний, присущих человеку. Он добивался власти так же, как мужчина добивается женщины: если не получается пленить ее достоинствами, он прибегал к лести, к обману, даже к унижению. Держаться высокомерно и гордо для него было так же просто, как исторгнуть из глаз слезы раскаяния. Если это служило его желанию, он умел так же сильно возненавидеть, как и сильно полюбить. Родственные привязанности имели для него смысл только тогда, когда не задевали власти. Если же задевали, он отворачивался от близких, как от чужих. Марка Антония в кругу друзей и при жене он называл не иначе как «грязное животное» (и Тиберий не раз слышал это), но когда союз с Антонием стал для него необходим, он отдал ему в жены свою любимую сестру, Октавию, кажется, единственную женщину, к которой был по-настоящему привязан.

И еще многое другое узнал об Октавиане, живя в его доме, видя и слыша то, что не всегда предназначалось для его слуха и зрения. Впрочем, умея понимать многое, он умело скрывал это и представлялся всем – даже матери – всего лишь ребенком. Он чувствовал себя одиноким, но не желал сближаться с теми, кого называл друзьями. К матери относился ровно, по необходимости с сыновним почтением, но уже не испытывал к ней сколько-нибудь нежные чувства. Отстранение началось еще тогда, в Ахайе, когда рано утром мать склонилась над его ложем, а он почувствовал чужой враждебный запах, идущий от ее одежды, отвернулся и заплакал. Ему до сих пор казалось, что от нее пахнет так же. Правда, Тиберий уже не отворачивался и не плакал – понимал, что его будущее во многом зависит от матери, и научился скрывать неприязнь. Странно, но ощущая, что Октавиан тот, кто рожден для власти, Тиберий долго не чувствовал его властителем. Власть у Октавиана была. Но в нем самом не было настоящего величия. Сильнейший из трех тогдашних правителей Рима – триумвиров, – он проигрывал в величии не только внушительному Марку Антонию, но и невзрачному Лепиду. Тиберию он представлялся скрывающим возраст юношей. К тому же делающим это не очень умело.

Как-то Тиберий – ему шел тогда одиннадцатый год – подслушал его разговор с матерью. Он проходил мимо их спальни, когда услышал голоса, и, приблизившись, заглянул в узкий проем неплотно прикрытой двери. Октавиан сидел на краю ложа, сгорбленный, босой, выставив острые колени и сложив на животе руки. Голова его была низко опущена, настолько, что подбородок почти касался впалой груди. Мать стояла над ним прямая и неподвижная. Лицо ее было спокойным, но Тиберию показалось, что губы сложены в презрительную улыбку, столь знакомую ему с детства – одновременно и очевидную и незаметную.

– Я больше не могу видеть это грязное животное, – глухим надтреснутым голосом, дернув головой, выговорил Октавиан. – Не могу видеть его, жить с ним в одном городе.

– Грязное животное! – произнесла мать как будто с укором. – Он спит с твоей любимой сестрой!

– Ливия! – жалобно отозвался Октавиан. – Прошу тебя!..

– Ты победишь его, –  сказала мать с необычайной твердостью, –  но тебе нужны силы.

– Силы? – будто не понимая, переспросил Октавиан, поднял и тут же снова уронил голову на грудь. – Но у меня их нет. Ветераны Цезаря больше не хотят воевать, а у меня не хватит средств, чтобы купить их решимость.

– Солдаты тут ни при чем, –  с заметной холодностью произнесла мать. – Я говорю о силах в тебе самом.

Плечи Октавиана дернулись, но он ничего не ответил. Тогда мать повторила, возвысив голос:

– Я говорю о силах в тебе самом. – Помолчав и легко дотронувшись кончиками пальцев до головы Октавиана, продолжила, значительно мягче: – Мой отец много времени провел на Востоке. Там, чтобы вернуть силы слабеющему царю, придворные приводили и клали к нему в постель юных красавиц.

Октавиан медленно поднял голову и посмотрел на  нее. Его брови были сдвинуты к переносице, а губы плотно сжаты.

– Да, да, –  кивнула мать, –  юных красавиц. Это лучшее лекарство от бессилия.

– Но, Ливия, мы не на Востоке, –  тоном укора, хотя и не очень уверенно проговорил Октавиан. – Ты, моя жена, предлагаешь мне… –   Он не закончил и, помолчав, спросил, склонив голову набок: – И разве ты считаешь меня обессилевшим?

Мать усмехнулась и, присев перед Октавианом, обхватила руками его колени:

– Ты сильный мужчина, Октавиан, но я не юная красавица.

– Ливия!.. – вскричал он, сжав ее руки с такой силой, что она поморщилась от боли. – Ты не должна…

– Послушай! – перебила она. – Не будем обсуждать, какая я и как ты меня любишь. Ты взял меня с двумя детьми    малолетним и еще не родившимся. Это выше любых слов и сильнее любых признаний.

– Но это правда! И я хочу, чтобы ты знала…

Он произнес это значительно окрепшим голосом, но мать снова не позволила ему закончить:

– Слушай же! Речь не идет о любви, измене или ублажении плоти. То, что я предлагаю тебе, всего лишь лекарство. Обессилевшему оно возвращает силы, могучего делает могущественным. Если это лекарство действует на Востоке, то почему бы ему не действовать у нас.

– О, Ливия!.. – Октавиан потянулся губами к ее губам.

– Молчи! – Мать неожиданно обернулась к двери, за которой стоял Тиберий. Ему почудилось, что взгляды их встретились. Он отпрянул назад, едва не опрокинувшись на спину, неловко развернулся и, зачем-то пригнувшись, побежал прочь.

Подслушанный разговор по-настоящему взволновал Тиберия. Всю ночь ему снились красавицы, но почему-то не юные, а с могучими женскими прелестями – с мощными торсами, крутыми бедрами и высокой грудью. Он задыхался от сладости и испуга, желал и боялся проснуться.

Утром, вспомнив о вчерашнем, подумал: «Жена не может предлагать мужу такое лекарство». И решил проследить за матерью.

Это было нетрудно: в школьных занятиях был тогда перерыв, и Тиберий был предоставлен самому себе. В течение последующих двух дней мать трижды выходила из дома – один раз ближе к полудню и два раза вечером. Боясь быть узнанным, Тиберий не следовал за матерью вне дома и ждал ее, укрывшись за одной из колонн у входа. На третий день, вечером, мать отпустила слуг (Тиберий слышал, как она сказала: «Сегодня вы не нужны ни мне, ни хозяину») и скрылась в своих покоях. Октавиан был дома, но почему-то находился на своей половине. Тиберий чувствовал, что ожидаемое случится сегодня, и, сидя на корточках за статуей в галерее – это была статуя бога войны, Марса, самая массивная из всех, – дрожал от волнения, как от озноба. Наконец он услышал легкий стук двери и шорох шагов – мимо него прошла мать. Когда она достигла конца галереи, Тиберий осторожно покинул свое убежище. Она остановилась у выхода на задний двор, некоторое время стояла спиной к Тиберию, прямая и неподвижная, как статуя. Кажется, она прислушивалась к звукам за дверью.

Наконец – ожидание было столь напряженным, что Тиберий перестал чувствовать собственное тело, – мать отодвинула засов и приоткрыла дверь. В свете блеснувшего снаружи факела Тиберий увидел, как плотно укутанная легким покрывалом женщина переступила через порог. Мать  бросила оставшимся во дворе:

– Ждите здесь! – прикрыла дверь, задвинула засов и, взяв женщину за руку, ласково проговорила: – Пойдем, не бойся.

Тиберий отступил в темноту – чтобы бежать и укрыться, у него не было ни сил, ни решимости – и закрыл глаза. Мать и гостья прошли мимо так близко, что край легкого покрывала коснулся лица Тиберия, – он чуть не лишился чувств от страха. Они уже скрылись за углом галереи, когда он сумел открыть глаза и с трудом отлепиться от стены. По легкости шагов и свежести запаха, все еще стоящего здесь, он понял, что вместе с матерью была не женщина, а девушка, к тому же совсем юная.

Он вернулся в галерею и поместился в прежнем своем убежище, за статуей Марса. Некоторое время спустя мимо прошла мать. Она была одна и ступала торопливо, часто и шумно вдыхая. Скоро она вернулась, так же как недавно  девушку, ведя за руку Октавиана. Он шел за ней нехотя и неуверенно, шаркая подошвами сандалий по плитам пола, как ослабевший больной.

– Иди же, иди!.. – приободряюще говорила мать, дергая его руку. – Не бойся!..  – Подвела к двери своих покоев, впустила внутрь, легонько подтолкнула в спину и плотно прикрыла дверь. И тут же ушла – в ту сторону, где были комнаты Тиберия и Друза.  Друз конечно же спал, а Тиберий… Неизвестно, что станет делать мать, не найдя его на месте. Сначала он хотел было выйти и как-нибудь незаметно пробежать в свою комнату, но остался в галерее, боясь столкнуться с Октавианом, да и любопытство было сильнее страха.

Так он сидел за статуей, напряженно прислушиваясь к шорохам в доме, но, ничего не расслышав, незаметно уснул, согнув ноги, обхватив их руками и уткнувшись лицом в колени.

Его пробудил странный звук, похожий на раскаты грома – еще далекой, но быстро приближающейся грозы. Тиберий вздрогнул и поднял голову. Галерея была освещена неверным утренним светом. Звук повторился – раз и еще раз, – уже совсем рядом. Тиберий потянулся вперед, выглядывая     из-за статуи. Сначала увидел тень на полу – необычайно широкую и длинную, скоро накрывшую едва ли не половину всего пространства галереи. Вслед за тенью он увидел мужчину: широкоплечего, с гордо вскинутой головой, мощной грудью и мускулистыми ногами. Мужчина не шел, а шествовал, от каждого его шага все содрогалось в доме. Только когда он отдалился, Тиберий понял, что это Октавиан. Не тот, что ночью шел за матерью, шаркая подошвами по полу, как ослабевший больной. Теперь это был больше, чем человек, больше, чем мужчина, это была сама власть, само величие.

Он  еще виделся в конце галереи, когда Тиберий, не опасаясь быть обнаруженным, вышел из-за статуи и, глядя в мощную спину идущего, с невольным восторгом произнес вслух:

– Император!

 

 

 
 
 
Rambler's Top100