Марк

 
 

© М.А. Иманов. Текст, 2007.                                                                       

          © Н.М. Иманова. Права, 2007

 

 

                                                                                          Михаил ИМАНОВ

 

 

                                            

                                ЗЕМНАЯ   СЛАВА (МАРК)

 

                                                   Глава первая

                 

                                                Слуги и господа

 

                                                           1

 

 

Счастливое или безрадостное детство зависит в большей степени от любви, строгости или равнодушия родителей и в значительно меньшей от положения семьи – богатства или бедности, власти или ничтожества. Ребенок еще ничего не знает об этом.

…В зрелые годы Марк скорее ощущал детство чувством, чем помнил в картинах событий. Чувство было простым – тепло и свет. Тепло в любое время года, а свет всегда, даже ночью. Источником же тепла и света были не солнце, печи или масляные светильники, а мать. Ее звали Мария.

Отца он не помнил, как и острова Кипр, где жили его родители и родился он сам. Они переехали в Иудею, когда Марку не исполнилось и полутора лет. Мальчика назвали Иоанн – Марком он стал много позже. На вопрос сына, почему они живут здесь, а не там, мать отвечала:

– Здесь наша земля. – Но о Греции вспоминала с любовью и улыбалась, рассказывая, как им там было хорошо и как их все там любили.

– Греки? – спрашивал сын. А мать говорила:

– Все, – но почему-то вздыхала.

Он заглядывал ей в глаза, замечал в них слезы:

– Почему ты плачешь, если все любили вас?

– Мне жалко отца, ведь он умер.

Мальчик не понимал, почему мать ответила так, но расспросить не успевал: она прижимала его голову к груди, и ее тепло накрывало его, как покровом, и он забывался то дремой, то сном.

Отец был купцом и нажил богатство. У него даже был корабль, ходивший не только по греческому побережью, но достигавший Брундизия, большого порта в земле латинян. Отец несколько раз был в Риме.

– Это на краю земли? – спрашивал Марк, а мать согласно кивала, но потом говорила с грустью:

– Это мы на краю, а Рим в центре. – И добавляла, помолчав: –  Так думают они, римляне.

– А отец? Как думал он? – Марк вглядывался в лицо матери, пытаясь понять больше, чем мог и умел.

– Он никогда об этом не говорил.

– А ты?

– Мне нет дела до римлян.

…Потом корабль пришлось продать, но еще долго мать считалась богатой вдовой. Сначала был большой дом, несколько слуг и всегда много еды. Но дела шли все хуже и хуже. Большой дом пришлось продать и поселиться в маленьком. Здесь пахло сыростью и жженым маслом, хотя светильники зажигали только после наступления темноты и ненадолго, потому что рано ложились спать.

Осталось лишь двое слуг, привезенных еще с Кипра: Рода и Мефодий. Рода стирала, готовила еду, ходила за покупками. Была неловкой и непонятливой, и ей часто доставалось от матери. Но только словесно. Да и то все заканчивалось взаимными извинениями или – если недоразумение было более значительным – объятиями и слезами с обеих сторон, как это принято у женщин.

Слуга Мефодий был высок, жилист и молчалив. Грек по рождению, он ходил с непокрытой головой, и его жесткие волосы торчали космами. На Кипре, в доме отца, он служил садовником, а здесь, в Иерусалиме, делал всю тяжелую работу и, в отличие от Роды, был ловок и смышлен. На местном наречии изъяснялся с трудом, но презрительно усмехался, когда здешние иудеи обращались к нему по-гречески. А еще он ругал римлян при любом удобном случае, даже только увидев проходящих по улице солдат, правда, негромко, бурча себе под нос, но с настоящей злостью. Мать, говорившая о Мефодии «преданнее не бывает», если слышала, то подзывала слугу и отчитывала его жестоко. Выше ее на две головы, он стоял, виновато вздыхая, и казался маленьким.

Марк считал слуг стариками, хотя в то время Роде не было и тридцати пяти, а Мефодию едва перевалило за сорок.

 

 

В школе Марк не был среди первых учеников, а скорее в числе последних. Он не отличался прилежанием, хотя стихи Торы давались ему легко, а писал лучше многих. Его не отличали учителя и не любили товарищи. На арамейском он изъяснялся свободно, но не так, как говорили в Иерусалиме. Для всех он был чужаком, его дразнили «греком». Когда он кричал в ответ: «Я больше, чем вы иудей!» – над ним смеялись.

А когда заявил однажды: «Моисей родился в Египте, и Иосиф Прекрасный возвысился в чужой стране!..» – учитель больно ударил его по рукам палкой и проговорил, брызгая слюной, схватив за одежду и приподняв так, что затрещала материя:

– Ты богохульствуешь, подлый, сравнивая себя с пророком!

Когда выходил на улицу, кто-то сказал за спиной:

– Таких побивают камнями!

…Скоро мать забрала его из школы. К ним в дом стал ходить учитель – молодой и нетвердо знавший Писание, но требовательный и строгий. Но он не бил Марка палкой, не смеялся над произношением и не называл греком. Когда мать совала ему монеты, он что-то невнятно проговаривал и старался быстрее уйти.

Греческим и латынью с мальчиком занимался слуга Мефодий. Как-то мать сказала о нем:

– Он не всегда был слугой, и еще до того, как стал садовником в нашем доме на Кипре… –  Вдруг прервалась и нахмурилась. На нетерпеливый вопрос сына:  «Кем же он был? Скажи!» – сухо ответила:

– Ученым человеком. – И, предваряя расспросы, добавила: – У него такая судьба.

Заниматься с Мефодием Марку нравилось. Закончив урок и отложив восковые дощечки с записями, Мефодий читал мальчику большие куски древних поэм о богах и героях. О людях, живших в Греции свободно, а не как теперь, под римлянами, потому что никакого Рима не было в те времена, а на месте города были холмы и росла трава. «Сорная», –  пояснял слуга со злым удовольствием.

Сами уроки Мефодий вел сдержанно, а порой и уныло, но, когда читал, совершенно преображался. В глазах появлялся блеск, схожий с огненным, брови ползли наверх, застыв на середине лба. Ноздри раздувались, а рот искривлялся, будто с трудом и болью выталкивал слова.

В поэмах герои совершали подвиги, и им помогали боги. Богов было так много, что Марк путал их, вызывая недовольство слуги. Но на вопрос: почему их так много и почему они так похожи на людей? – отвечал терпеливо. Много потому, что одному нельзя уследить за людьми, а также животными, птицами… Похожи на людей только характером и обличием, но могут то, чего не может ни один человек, к тому же бессмертны.

– Их тоже поработали римляне?

– Богов нельзя поработить! – восклицал Мефодий, а потом вздыхал сокрушенно: – Но они дали им другие имена.

О своей прошлой жизни Мефодий говорил одно и то же:

– Тогда я был человеком! – и не хотел продолжать.

 

 

 

В дом стали являться люди. По виду бедняки, но держались с достоинством и с матерью говорили как с равной. Она же с ними поначалу как с состоятельным дальними родственниками, а скоро как с людьми самыми знатными, которые своим посещением доставляют хозяйке великую радость и великий почет. А одному, старшему среди них, кланялась особенно низко и обращалась «господин». При этом голос ее дрожал, а в выражении лица были и страх, и счастье, как если бы этот человек, не отличавшийся от других бедностью одежд, был бы старейшиной, членом Синедриона, а то и самим первосвященником.

Когда однажды, после ухода гостей, обычно глухо ворчавшая Рода, возвысив голос, недовольно заметила, указывая на затоптанный пол: «Наверное, эти люди привыкли обедать в хлеву, а не в приличном доме», –  мать, неожиданно покраснев от гнева, крикнула служанке:

– Уйди с глаз моих! – добавив обидное слово, чего никогда не позволяла себе прежде.

Несмотря на неловкость и полноту, Рода стремительно выбежала из комнаты. А потом не плакала, как всегда, протяжно и громко всхлипывая, чтобы вызвать жалость хозяйки, но ступала осторожно и не гремела посудой.

Гневная вспышка матери смутила Марка. Он был удивлен еще больше, когда после уходы Роды мать закрыла лицо руками и проговорила сквозь слезы:

– Что я наделала! Он учит любить!..

Она произнесла это с такой болью и таким страданием, как если бы их семью посетила смерть. Марк смотрел на нее и плакал сам, но безмолвно, беззвучно.

Время спустя, не заметив сына, мать прошла на половину служанки, а Марк, повинуясь любопытству, последовал за ней и встал у двери. То, что он увидел и услышал, поразило его. Он ждал, что будет как всегда – слезы, объятия. Но не было ни того, ни другого. Встав перед Родой, мать сказала:

– Прости меня, если можешь, ибо я согрешила.

Лицо матери было бледным, но лицо служанки еще бледнее. Она была по-настоящему испугана странным обращением госпожи и ее словами. Стояла, замерев и вытянув руки вдоль бедер. Нижняя губа отвисла, а подбородок дрожал. Мать же продолжила так:

– Господин не больше слуги, и слуга не меньше господина. Кто хочет возвыситься над другим, будет умален, а кто умалится, тот… –  Она прервалась, поморщилась, будто повторяла чужую речь и забыла окончание. Потом, дотронувшись пальцами до лба, повторила: – Прости меня, Рода, –  и хотела уйти. Но, сделав первый шаг, повернулась к служанке: –  Тот возвысится.

Страх в лице Роды сделался еще отчетливее. Подбородок перестал дрожать, а рот раскрылся. Мать вышла, шагая нетвердо, как больная. Рода не смотрела ей вслед, словно не в силах повернуть голову. Марк смотрел на служанку сквозь дверную щель, чувствуя необычную скованность в теле.

…Марк так хотел, но все не решался спросить мать о людях в бедной одежде, приходивших в их дом. Больше других его интересовал один, тот, кого мать называла «господин» и смотрела на него как на старейшину или первосвященника. После случая с Родой решился.

– Кто он?.. – И не успел сказать, о ком спрашивает, а мать ответила:

– Сын Божий, –  произнеся это так просто, как если бы называла имя, данное при рождении.

 

 

                                                     2

 

Клавдий ощущал детство как холод и сумрак, тем более густой,  что у него было слабое зрение, а глаза постоянно слезились. Холод шел от людей, а сумрак от стен и покровов. Даль с холмами, деревьями и рекой он видел редко, а стены всегда. То были темные стены комнаты с занавешенным окном, где он жил, тяжелые покровы над ложем, где он спал, колышущаяся стенка носилок, когда передвигался по улицам. Больше всего он любил езду и задыхался в душном пространстве. Повозку или носилки укрывали так плотно, что изнутри не была видна даже полоска света днем или блеск факелов ночью, так что время дня и ночи часто было ему неведомо. И безразлично, потому что время суток не интересовало его. И в солнечный день, и в пасмурный вокруг все равно был сумрак. Так же как холод в жару.

Что он урод и лишний среди людей, ему говорили открыто и без жалости. Все – от родственников до слуг. Без злобы и раздражения, без насмешек и досады, а холодно. От матери шел особенный холод, так что при одном ее появлении Клавдий испытывал дрожь. Когда она приближалась к нему, он непроизвольно втягивал голову в плечи, поджимая ноги, и прятал руки между колен. Ему хотелось стать меньше, чем он был. и более жалким, или исчезнуть совсем. Прикосновение матери было для него все равно, что удар палкой по голове: и больно, и круги перед глазами, а еще приступ тошноты. Но мать прикасалась к нему редко, а разговаривая, стояла  в нескольких шагах от сына. Наверное, чтобы он не мог протянуть руку и дотронуться до нее. Но он никогда не желал дотронуться, да и не посмел бы.

Отец умер, когда Клавдию не исполнился год. Так что отца он не помнил, и это позволяло мальчику любить его. То, что и отец любил его и, если бы не умер, они бы стали друзьями – в этом Клавдий не сомневался.

Выйдя из младенческого возраста, он понял, что их семья находится на вершине власти, а его дед, Август, самый главный человек не только в Риме, но и на всей земле, и его именуют императором. Открытие, что и он, Клавдий, хоть как-то причастен к великой власти, наполнило гордостью, но не принесло радости, а только одни огорчения. Ему говорили, что он урод и позорит не только семью, но и власть. Он не понимал, как это и почему, но испытывал стыд и горечь.

При этом дед его, император, смотрел на внука снисходительнее остальных и обращался с ним ласково, хотя и отстраненно. От деда не шел такой холод, как от матери или дяди, Тиберия. Скорее это была прохлада, только не в жаркий день, а в пасмурный. Проще говоря, он был равнодушен к мальчику, то есть не ненавидел и не любил.

 

 

 

 

 

 

Клавдий был слаб телом, духом и разумом. Все детство страдал затяжными разнообразными болезнями – не успевала пройти одна, как начиналась другая. При довольно полном теле и не по годам высоком росте руки и ноги его были худы  до костлявости. По большей части он лежал и сидел и редко вставал на ноги и передвигался самостоятельно, но слуги передвигали его с места на место в кресле или несли на руках. Ноги не держали его: сделав несколько неровных и нелепых движений –  не умел идти по прямой, но шагал то в одну, то в другую сторону – он, если не успевали подхватить, садился прямо на пол или землю, а чаще падал. Не только на спину, ударяясь затылком, но и на грудь, ударяясь лицом, так что любое самостоятельное хождение представляло немалую опасность.

Но опасность для него представляло все: деревянный край ложа, о который он бился головой, чаша с горячим питьем, которую проливал на себя, любые твердые и острые предметы. Так что голова постоянно была усеяна шишками и синяками, а руки исцарапаны и исколоты, будто он только что продирался сквозь чашу терновника или упал со скалы.

Учился он с прилежанием, но ум его был столь же нелеп, как и тело. Когда учитель спрашивал о прочитанном, он начинал говорить о чем-то ином, перескакивая с предмета на предмет, путая слова и понятия. Многословием он страдал с раннего возраста, так же как недержанием мочи и слабым желудком. Но если последние прошли – во всяком случае, перестали проявляться столь явно, – то страсть к многословию не только осталась, но с годами еще усилилась. Терпение его учителей было поистине стоическим: там, где для ответа достаточно было нескольких слов, он разражался целой речью. Перебивать его было нельзя, в этом случае речь могла продолжаться бесконечно. Кто-то хватался за  голову и так сидел неподвижно, до боли стиснув зубы и ладони, прикрывавшие уши. Но кто-то, из наиболее терпеливых, откидывался в кресле и закрывал глаза. Таких выручало случайное появление кого-нибудь из домашних – матери, старшего брата, а то и бабки, Ливии, жены императора Августа. Лишь только кто-нибудь из них входил в комнату, Клавдий мгновенно замолкал, подгибал ноги, прятал руки между колен и затравленно смотрел на вошедшего. Бабку Ливию он боялся больше других, даже больше матери.

Учитель вскакивал и почтительно кланялся, а Ливия, презрительно усмехаясь, произносила:

– Опять!..

Учитель бормотал что-то о теме урока и усердии ученика. Она останавливала его решительным жестом и, приблизившись к внуку, вставала напротив, сложив на груди руки. В то время ей было около шестидесяти лет. Когда-то она считалась красивой. Но для Клавдия была страшной – высокая, с крупными чертами лица, строгим, почти что злобным взглядом. Ее боялись больше, чем императора, и ни один только Клавдий, а все домашние, включая мать.

Он смотрел на нее замерев и ждал. Заговаривать с собой она ему запретила и сообщалась с внуком посредством записок, даже когда была рядом, как теперь.

Взяв со стола восковую дощечку и стиль, стерев написанное ребром ладони –   движения были резки, но точны, – она начертила несколько слов и подала Клавдию. Он поднес дощечку к глазам, но из-за дрожания пальцев и не к месту выступивших слез не сразу смог различить, прочесть, а тем более понять смысл. Беззвучно шевелил губами, слыша шумное дыхание бабки и почти не дыша. В записке было: «Это в последний раз! Помни!» И  еще добавлено: «Урод», начертанное на воске особенно глубокими линиями. Преодолевая дрожь пальцев и освобождаясь от слез частым движением век вниз и вверх, он взял стиль и написал на свободном месте: «Больше не буду. Прости».

 Бабка не взяла, а вырвала из его рук восковую дощечку, пробежала взглядом, бросила на стол. Повернулась к учителю. Тот стоял, вытянувшись и чуть пригнув голову.

– В следующий раз доложишь мне. Понял? – отрывисто и сердито проговорила она.

– Будет исполнено, благородная госпожа, –  пролепетал учитель и еще ниже пригнулся.

Ливия направилась к двери, бросив на ходу:

– Домашний оратор! – И прибавила несколько слов, неразборчивых, но явно обидных.

…Клавдий дал себе слово не отвечать пространно, но удержаться не мог. Неизвестно, ходил ли учитель к бабке и что доложил ей, но через два дня в комнату Клавдия вошел вольноотпущенник Порций, самый доверенный из ее слуг. Вместе с ним был какой-то человек устрашающего вида – низкого роста, широкоплечий, большеголовый, бородатый и длиннорукий. Лицо его кроме рыжеватой жесткой бороды и кустистых бровей украшали глубокие шрамы на обеих щеках и на лбу. Он смотрел на Клавдия как хищный зверь на жертву, поражая его одним только взглядом.

Вольноотпущенник Порций без приветствия и поклона внуку Августа, зато с высокомерным выражением лица, указав взглядом на бородатого, сказал:

– Моя госпожа посылает тебе этого человека. Он будет следить за тобой и помогать во всем. – И, обратившись к «чудовищу» (так его назвал Клавдий про себя), насмешливо искривляя губы, добавил: – Вот твой господин. Служи ему, как тебе приказано.

Тот едва заметно кивнул, не сводя с Клавдия глаз – глубоко посаженных, круглых, слишком маленьких для широкого лица, с крупным бугристым носом.

Ремаген – так звали «чудовище». Он был германец, попавший в плен еще во время Рейнского похода отца Клавдия, а позже состоявший в числе телохранителей Ливии. Но об этом мальчик узнал значительно позже, а теперь, под взглядом «чудовища», не мог унять внутренней дрожи и чувствовал бурление в животе.

 

 

То, что его не любят и презирают, он понимал, но не думал, что в такой степени, чтобы приставить к нему этого варвара и дать ему такие права. От одного вида германца хотелось бежать куда-нибудь подальше.

Но чтобы бежать, нужны здоровье и силы, а их у Клавдия не было, он от спальни до соседней комнаты, где занимался с учителем, не мог добраться без посторонней помощи.

Однако варвар взялся за дело решительно. Для начала изгнал из покоев Клавдия всех других слуг и стал заботиться о нем сам. То есть одевать утром, раздевать перед сном, доставлять еду, кормить, мыть, выносить серебряный сосуд с нечистотами. И при этом не выражал никаких чувств – ни удовольствия, ни брезгливости, ни жалости. Он отменил передвижение Клавдия в кресле и переносил его на руках, крепких, как поленья. При этом делал это с удивившей мальчика осторожностью, без толчков и резких движений, не причиняя не только боли, но и простого неудобства.

Во время занятий сидел за спиной «хозяина», в упор глядя на учителя, так что тот заикался и путался в словах, чего раньше не было. Когда же Клавдий отвечал урок, Ремаген не позволял ему произнести больше двух десятков слов и молча пихал его кулаком в бок. Так как кулак его был все равно что железный молот, то боль была очень чувствительной, а страх лишал дара речи.

В первое время Клавдию было очень нелегко: при всяком тычке Ремагена он вскрикивал, пытался отстраниться, даже плакал, но главное, забывал, о чем говорил, и не мог продолжить. Учитель, жалея ученика, как-то сказал варвару строго, но с опаской:

– Не делай так, ты мешаешь учению. – На что тот спокойно ответил:

– Так велела госпожа, – и, показав кулак, добавил: – Это мешает хозяину говорить долго.

Кулак был столь внушительных размеров, что учитель не посмел возразить и, отведя взгляд в сторону, негромко проговорил:

– На чем мы остановились?..

Латынь Ремагена была ужасной, и говорил он крайне мало. Но понять его было можно – этому помогал страх. Кроме борьбы с многословием, варвар предпринял наступление на физическую слабость «хозяина». На свой лад и, как на войне,  решительно. Он вывозил Клавдия за город, в безлюдное место, брал на руки, бросив солдатам сопровождения: «Здесь!» – что означало, ждать тут и не следовать за ним. (Солдаты сопровождения, как и вся прислуга в доме, включая управляющего, смотрели на варвара с презрением, но подчинялись беспрекословно.)

Он относил Клавдия подальше от повозки, за холм или за деревья, чтобы никто не видел их, и ставил на ноги, с обычной краткостью произносил:

– Хозяин стоит. – И отпускал руки.

Мальчику ничего не оставалось, как держаться на ногах, потому что если он опускался на землю, Ремаген поднимал его и ставил опять, всякий раз все более резко. Варвар снимал с него плащ – принадлежность одежды в любую погоду, по причине постоянного озноба, – относил на два десятка шагов вперед и бросал на землю. Возвращался к воспитаннику и указывал на плащ:

– Хозяин возьмет.

Клавдий шел, стараясь ступать как можно прямее. Выбивался из сил, то дрожа, то обливаясь потом. Варвар не позволял ему отклоняться, пихал кулаком в бок, как во время занятий. Но делал это очень расчетливо, и мальчик ни разу не был сбит с ног, но напротив, старательно выпрямлялся.

Достигнув места, где лежал плащ, он должен был поднять его, согнув спину, но, не сгибая колени, и самостоятельно накинуть на плечи. Во все время страданий эти минуты были самыми трудными. Он падал, вставал, плакал – с помощью или без помощи варвара, – плащ выскальзывал из ослабевших пальцев, руки не сгибались… Но пока плащ не был поднят и не водружен на хилые плечи, мучитель был непреклонен. Когда же Клавдий все же исполнял требуемое, Ремаген бережно брал его на руки и нес к повозке. Усаживал, тщательно укрывал и велел вознице возвращаться домой. Не признавал лошадей и бежал вслед за повозкой перед скачущими за его спиной солдатами сопровождения. Бежать он мог сколь угодно долго и сколь нужно быстро. Когда перед парадной лестницей дома он доставал воспитанника из повозки, в нем не было заметно  никаких признаков усталости.

 

 

У Клавдия не было выбора: он должен  или умереть, или окрепнуть. Он предполагал первое, но случилось второе. Варвар  относил плащ все дальше и дальше, а мальчик шел за ним все увереннее, а поднимал с земли и набрасывал на плечи с первого раза. Наконец, занятия с плащом потеряли смысл, и он просто гулял за городом, сопровождаемый Ремагеном. При этом они словно не замечали друг друга.

Что же касается учения, то здесь успехи Клавдия были не менее поразительными. Кулак Ремагена все-таки избавил его от многословия. Теперь в ответах он обходился не больше, чем десятком слов, и в рассуждениях лишь немногим больше. Как-то зашедшая во время урока бабка, выслушав ответы внука, была удивлена его успехами, что отразилось в выражении ее лица, хотя и не проявилось в словах.

Некоторое время спустя учитель был щедро награжден – палец его украсил золотой перстень с камнем. Что же касается варвара, то он не удостоился похвалы, но был оставлен при воспитаннике.

Скоро в императорском дворце были устроены поэтические чтения для младших членов семьи. В них приняли участие сестра Клавдия, Ливилла, старший брат, Германик, и двоюродный брат, Друз, сын дяди, Тиберия. Среди зрителей были мать, бабка и сам император Август.

Лавровый венок победителя вручили Германику, любимцу деда. Клавдия император похвалил. В письме жене из загородного поместья, ставшем известным Клавдию много позже, он выразился так: «Изумлен, дорогая Ливия, что декламация твоего внука Клавдия мне понравилась.   Не пойму, как он мог, декламируя, говорить все, что нужно, и так связно, когда обычно говорит столь бессвязно».

Успех Клавдия в тот день омрачился неприятным происшествием. Его сестра Ливилла – она декламировала последней, – сходя с подиума, оступилась и повредила ногу. Закричала от боли и упала на пол, лишившись чувств. Присутствующие растерялись, но тут в зал вбежал Ремаген – во все время декламации он стоял за дверью, – бросился к девочке, поднял и дважды сильно тряхнул. Ливилла открыла глаза и глубоко вздохнула. Но, увидев перед собой страшное лицо Ремагена, закричала от страха и снова лишилась чувств. Правда, совсем ненадолго, придя в себя, еще до прихода врача. Между тем бабка зло крикнула Ремагену:

– Презренный раб! – И, схватив со стола серебряный жезл императора, ударила его по лицу. Брызнула кровь, германец упал на колени, пробормотав:

– Достоин смерти!

Бабка отбросила жезл, велела ему уйти, добавив, что он будет жестоко наказан.

…Ремаген получил пятьдесят плетей. Он больше не появился у Клавдия. Уже не видевший в нем своего мучителя, но, почувствовав пустоту от его отсутствия и нечто похожее на тоску, мальчик решился обратиться к матери. На его вопрос, куда делся Ремаген, она холодно бросила:

– Отправлен в дальнее поместье.

– Но он… он… –  пролепетал Клавдий, не в силах выразить чувство, а мать перебила:

– Всего лишь варвар, раб. Запомни это!

 

 

                                           Глава вторая

 

                                         Радость и страх

 

                                                     1

 

Значимые события жизни осознаешь в зрелости разумом, но так, как чувствовал в детстве, не сможешь уже никогда.

…Мать сказала «Сын Божий», а Марк не знал, что и думать: его учили, что Бог один и не имеет семьи. Сéмьи – жены и дети – были у греческих богов, как говорил Мефодий. Но те были не настоящими богами, ссорились и развратничали, как люди, а Бог иудеев…

Он поделился сомнениями с матерью. Она испугалась. Марк упрямо проговорил:

– Если у Бога есть Сын, то должна быть жена.

Мать всплеснула руками.

– Ты богохульствуешь, –  вскричала она. Но не гневно, а жалобно.

Он был по-детски жесток:

– Скажи!

Она помотала головой, стиснув зубы, будто не в силах раскрыть тайну, которую обещала хранить. И вдруг заплакала, протянула сквозь слезы, невнятно:

– Не знаю… –  Или так только послышалось сыну.

Он почувствовал жалость к матери и свою вину. Обнял ее, и они плакали вместе.

…Больше он об этом не говорил. А несколько дней спустя она сообщила сыну:

– Он придет, – и с тревогой посмотрела на дверь, за которой гремела посудой служанка Рода.

Мать произнесла «Он» так же, как раньше «Сын Божий», будто называя имя. Марк ждал, что она продолжит, но мать попросила:

– Не говори никому. – Отвернулась и отошла, словно боясь вопросов.

Он ни о чем не спросил, но сам думал, тревожась: «Он придет тайно. Почему? Разве он тот, кто преступает Закон или злоумышляет против власти?» Ответа не знал, сомнений стало больше. Тех, кто выступал против римлян, называли зелотами. Может быть, он зелот?

Зелотов Марк никогда не видел, но много слышал о них. От Роды, от матери, от товарищей в школе, но больше всего от Мефодия. Рода говорила: «Они страшны и подобны диким зверям. Зубы у них поверх губ, острые, как кинжалы. А еще косматы, как львы, и плоть покрыта волосами, как шерстью». Мать говорила: «Они хотят, чтобы наша земля была свободной, но, убивая солдат, только ожесточают римлян». Товарищи в школе говорили: «Смел, как зелот», «Кровожаден, как зелот» и «Глуп, как зелот». Там были разные мнения.

Мефодий говорил: «Мне нравятся все, кто убивает римлян. Эти ваши зелоты хотя бы не дают им жить спокойно. Конечно, они герои. Не такие, как греки в древности, но все же». А однажды, повторив об отваге зелотов, сказал: «Жаль, что они любят кровь больше, чем свободу. Кровожадность не в характере героев». А как-то заметил, смеясь: «Если они прогонят римлян – в чем мало надежды, – тогда возьмутся за своих, потому что не могут без крови».

Но тот, к кому мать обращалась «господин», а Марку сказала «Сын Божий», был не похож на зелота. И на преступающего Закон, и на заговорщика тоже. Тогда почему он и его друзья приходят с наступлением темноты, беседуют вполголоса и спокойно, что редко встретишь у иудеев? И почему о них нельзя говорить никому, даже слугам? Ведь Рода видела их не раз, и Мефодий видел.

 

 

 

Во второй день праздника Пасхи, к вечеру, мать отослала слуг. Рода удивленно выговорила:

– Госпожа!..

 Мефодий молча повиновался.

Куда они ушли, Марк не знал, но не спросил у матери. Она сказала ему:

– Это великая честь. – И: – Не мешай этим людям.

…Когда они пришли поздним вечером, мать словно забыла о нем, и Марк, как ему казалось, незаметно пробравшись в комнату, сел в дальнем углу и слился с темнотой. Единственный светильник в центре стола слабо освещал лица. Но лицо того, к кому мать обращалась «господин», а пришедшие с ним называли «учитель», было освещено как днем.

Они беседовали, как и всегда, вполголоса. Больше других говорил «учитель». Его слушали внимательно, но как представлялось Марку, не всё понимали. Это было заметно по тому, как они переглядывались, морща лбы и выпячивая губы, или застывали, словно увидев страшное.

Потом как будто что-то случилось. Тот, кого называли «учителем», сказал что-то такое, отчего остальные приподнялись на своих местах, обращаясь друг к другу, восклицали с тревогой:

– Кто? Кто?.. – Это Марк слышал ясно.

А «учитель», будто не замечая ничего, взял кусок хлеба, обмакнул в вино и протянул одному из них, тому, кто сидел напротив.

Тут произошло непонятное. Марк ощутил такой страх, что готов был бежать из комнаты. И даже из дома – как можно быстрее и как можно дальше. Но не мог пошевелиться. Тело стало как камень, тяжелое, неподвижное, так что он чувствовал, что его пригибает к полу, и слышал, как доски трещат под ним, угрожая подломиться.

С теми же, на кого он смотрел, тоже случилось нечто. Светильник притух – язычок пламени виделся теперь лишь светящейся точкой, – но лица сидевших были ясно видны. Как если бы мать внесла еще два светильника, наполненных дорогим маслом, с новыми фитилями, ярко горящих. При этом глаза всех были закрыты, будто они уснули. Но особым образом, не меняя поз, не склоняя голов. И только глаза того, кого называли «учитель», были открыты, и в них был блеск, похожий на огонь. Так что Марк невольно прищурился, словно смотрел на солнце.

А тот, кому был протянут хлеб, смоченный в вине, оставался в тени. В темноте среди света. Черт лица нельзя было различить, оно было просто черным овалом.

Он не сразу взял протянутый ему хлеб. А когда взял, то торопливо и резко, все равно что вырвал из рук дающего. И тут же поднялся и вышел. Все равно что бежал.

Лишь только за ним закрылась дверь и стихли шаги за порогом, глаза сидящих раскрылись. Язычок пламени светильника вырос до прежней высоты, но теперь светил тускло, так что лица опять виделись неясно. Кроме одного, «учителя», но там был какой-то иной источник света.

И здесь он обернулся к Марку и кивнул: «подойди». Марк, забыв, что тело его еще мгновение назад было как каменная глыба, легко встал и приблизился. Он не понял тогда и не мог вспомнить потом, велел ли ему этот человек принести умывальницу и полотенце словами или только внушил взглядом.

Он вышел к матери, та хлопотала у печи, и лицо ее было красным от жара.

– Ты?.. – выговорила она, будто только что осознав, что сын все это время был в доме, а не ушел вместе со слугами.

Некоторое время Марк вопрошающе смотрел на мать, потом молча указал на медную умывальницу в углу – широкую, с погнутыми краями. Мать сказала:

– Просят?

 И он кинул. А когда спросила: «Он?» – кивнул еще раз.

На печи стоял чан с водой, над ним поднимался пар. Ковшом, торопливо – теплые брызги долетели до лица Марка – мать наполнила умывальницу, подняв, подала сыну. Набросила на плечо полотенце и легко подтолкнула в спину:

– Иди.

Умывальница была тяжелой (мать то ли в спешке, то ли волнуясь наполнила ее до  краев), а полотенце длинным, так что Марк боялся наступить на край и упасть.

Человек, которого называли «учитель», встал и шагнул навстречу, на ходу сбросив хитон. Лицо его было еще светлее, чем прежде, хотя светильник остался за спиной. Сняв полотенце с плеча Марка, перепоясался и улыбнулся мальчику. Марк ощутил тепло, коснувшееся щек, и почувствовал такую радость, что внезапно ослабел: руки дрогнули, умывальница покачнулась, вода плеснула через край. Но тот человек продолжал улыбаться Марку, а Марк испытывал радость и не мог оторвать взгляда от светящегося изнутри лица.

Рукам стало легко, но Марк понял, что человек, которого называли «учителем», взял умывальницу, когда тот уже отвернулся. А Марк все еще держал руки перед собой, глядя в его спину. И тут ощутил прикосновение к своему плечу. Это была мать. Он не повернул головы, но узнал ее шепот:

– Пойдем.

Взяв его за руку, она потянула его к выходу, а он хотя и не упирался, но послушно шел за ней, все смотрел на этого человека. Почувствовал боль, когда мать вывела его из комнаты и плотно прикрыла дверь, будто отрезала взгляд мальчика, как что-то живое.  Последнее, что успел увидеть Марк: этот человек поставил умывальницу перед одним из гостей и присел, как будто собирался омыть ему ноги. Что было невероятно, потому что он не был похож на слугу, а мать говорила ему «господин» – единственному из приходивших.

…Марк не помнил, как мать уложила его, но хорошо помнил, как внезапно проснулся. Поднялся и, стараясь не шлепать босыми ногами, прошел в комнату, где ночью сидели гости. За окном серело, как бывает перед рассветом. Еще пахло горелым маслом, но уже едва различимо – значит, эти люди ушли давно. Некоторое время стоял неподвижно, чувствуя непонятную тревогу, все нараставшую. Вдруг вспомнил об умывальнице и как этот человек присел перед одним из гостей, подобно слуге перед господином. Вспомнив, увидел. И видение было столь ярким и ясным, будто комната осветилась неведомым светом. Он приблизился к тому месту, где, поставив умывальницу, присел этот человек. Нагнувшись, потрогал пол ладонью. Пол был влажным.

И тут же неведомый свет погас, и комнату окутала такая темнота, какая бывает только на дне глубокого колодца и в склепе, когда плотно задвинут камень, прикрывающий вход.

Страх объял Марка подобно темноте. Он рывком распрямился и побежал, шлепая босыми ногами и уже не заботясь, что может проснуться мать.

 

                                                         2

 

О Ремагене Клавдий сожалел, но очень недолго. Мать была права – тот был всего лишь варваром и рабом. Да к тому же досаждал Клавдию, не оставляя его в покое ни на минуту  днем и не позволяя подольше поспать утром. Правда, тычки в бок во время занятий с учителем прекратились, а в упражнениях с плащом за городом уже не было необходимости – Клавдий теперь ходил самостоятельно. Конечно, походка его была далека от совершенства. Он так и не научился шагать по прямой и держать спину: ноги разъезжались, а тело то клонилось вперед, то откидывалось назад, будто ступал не по твердому, а по жидкой грязи.

Над ним смеялись, а император Август однажды сказал:

– Походка нашего Клавдия нехороша для торжественных шествий, но хороша для войны. Самый искусный стрелок из лука – германец или парфянин – не сможет прицелиться и поразить, а солдат точно метнуть дротик.

Шутка имела успех, Клавдия стали называть «ходячей мишенью». Малолетние  дети, внуки друзей Августа, завидев, как он идет по дорожке сада, ломали молодые побеги акации или пиний и, целясь, пускали в него. Когда ветка попадала в голову или шею, а Клавдий вскрикивал, морщился и тер ссадину, шалуны кричали победно. Видевшие все слуги не вмешивались и смеялись тоже. А кто-нибудь из благородных гостей восклицал:

– Нельзя так! Ему больно! – но не мог подавить улыбку.

Клавдий и в самом деле был мишенью для шуток и издевательств – «ходячий» или «сидячий», все равно. Но раздражения и злобы было не меньше, чем смеха. Когда заезжего прорицателя – то ли халдея, то ли перса – кто-то привел в их дом, а тот, указав на Клавдия, неожиданно изрек, что этого мальчика в будущем ожидает великая власть, его сестра Ливилла, схватившись за голову и раскачиваясь из стороны в сторону, воскликнула:

– О, бедный Рим!  О, несчастные жители! За что римскому народу столь недостойная участь!

Ливилла была глупа, подвержена странным припадкам, воображала себя героиней греческих трагедий. В такие минуты она завывала, как актер на сцене, а на губах ее выступала пена.

Присутствовавшие при этом брат Клавдия, Германик, и мать бросились к Ливилле – она уже рыдала – и увели ее. Смущенный прорицатель незаметно удалился. И только Клавдий остался сидеть там, где сидел, кажется, напуганный больше всех.

Вернувшейся Германик, проходя через комнату, бросил ему на ходу:

– Будущий император! – и насмешливо подмигнул. Хотя и беззлобно.

Зато мать, приблизившись к сыну и встав перед ним, раздраженно выговорила:

– Тебе здесь не место! – И, выбросив руку в сторону, указала на дверь.

Это прозвучало как «не место среди людей» или «не место среди живых». Так это понял Клавдий. Страх ослабил его. Он неловко поднялся, почти выпал из кресла и упал перед матерью на колени. Потом оперся на руки и застыл так.

Ноги матери в домашних сандалиях оказались возле его лица. Большие пальцы были заметно длиннее остальных и «смотрели» на него с той же, что и глаза матери, злостью. В нем возникло и несколько мгновений удерживалось страстное, почти непреодолимое желание схватить ее ногу и, вложив большой палец в рот, что есть силы сомкнуть челюсти. Он было подался вперед, но тут нога матери сдвинулась, а голос ее произнес:

– Не надо! – Резко и властно.

Клавдий замер, и только по постороннему шуму где-то за спиной понял, что это относилось не к нему, как он подумал, а к слугам, хотевшим поднять его.

– Встань! – сказала мать чуть протяжно и явно сдерживая гнев.

Он поднялся. С трудом. Но легче, чем можно было ожидать.

– Иди! – Голос матери словно толкнул его в плечо.

Он сделал несколько шагов, то сгибаясь вперед, то откидываясь назад, помогая удерживать равновесие раскинутыми в стороны руками. Услышал:

– Лучше бы тебе не родиться. – И, исчерпав остатки сил, рухнул на пол, головой вперед, в кровь разбив лицо. Но ни страха, ни боли уже не почувствовал, потому что лишился чувств еще за миг до падения.

 

 

Быть посмешищем обидно, но безопаснее, чем быть ненавидимым. Несмотря на возраст, Клавдий понял это – страдания заменяют опыт – и уже не старался вести себя. как другие, но так, чтобы вызывать смех. Лучше всего – добродушный. Он стал наблюдать за собой, и те нелепости, по большей части случайные, что вызывали смех окружающих, запоминал. И выучивал, как актер роль, упражняясь в одиночестве при запертых дверях, часто ночью, когда все в доме спали. Жесты, движения. Слова – их набралось десятка три или больше. Он пользовался ими свободно, перемежая, и по мере накопления добавлял новые.

Результат не заставил себя ждать. Если раньше его сторонились, терпели, гнали, то теперь стали звать. Первым проявил к нему благосклонность дед, сам император Август. Будучи в унынии или тоске, сидя с родными или друзьями, он вдруг поднимал голову и оглядывался по сторонам, спрашивал:

– А где же наш Клавдий?

Того приводили. Шагавший и так нелепо, Клавдий еще шире расставлял ноги, сгибая спину, клонился едва ли не до земли. Часто падал прямо у ног императора, делал вид, что не может встать, и катался по полу, охая и кряхтя.

Тоскующий Август улыбался, сам помогал внуку подняться и просил, косясь на присутствующих:

– Прочти нам что-нибудь из Горация. – Или: –  Скажи, что ты думаешь о греческой поэзии и философии стоиков.

И здесь начиналось представление. Клавдий краснел, бледнел, дрожал губами, дергал щекой (всеми этими приемами он уже тогда владел в совершенстве) и приступал. Читал заунывно и прерывисто, помогая себе взмахами рук, намеренно путал и переставлял строки. А еще коверкая слова, помня, как их произносил его слуга, варвар Ремаген. И все это с самым серьезным видом, хмуря брови и вращая глазами.

Что же касается рассуждения о греческой поэзии, философии стоиков и иных тем, заданных императором, то здесь получалось еще смешнее. Он теперь не рассуждал, а старался говорить кратко – тычки в бок, которыми его награждал Ремаген, не прошли даром. Но и здесь вносил в понятия такую путаницу и нелепость, что гости, забыв о присутствии императора, не в силах сдерживаться, хохотали до колик в животе и прилива крови к голове – для тучных небезопасного.

Смеялся и Август, теряя всякие признаки величия и отдаваясь веселью, как простой смертный. А так как в конце правления и жизни император значительно чаще находился в плохом настроении, чем в хорошем, а периоды дурного расположения духа могли продолжаться не только дни, но и недели, близкие соратники Августа всегда держали Клавдия наготове. Он, конечно, был не единственным способом избавления императора от тоски и уныния, но очень действенным. К тому же очень простым.

Иногда Клавдия выпускали  не в присутствии родственников и гостей, но когда Август был в одиночестве. Внук проходил где-нибудь вблизи, будто не замечая императора, или встречался, когда Август был на прогулке. Его ставили в укромном месте, но так, чтобы император прошел мимо. Клавдий же делал вид, что заучивает творения поэтов или упражняется в ораторском искусстве. Август «случайно» слышал голос внука, приближался и наблюдал, оставаясь невидимым. Между тем Клавдию подавали условный знак, что дед рядом, и тот привычно начинал представление.

Быть шутом, даже у императора, занятие не из самых достойных. Но в том, что оно предоставляет очевидные выгоды. не приходилось сомневаться. И главное – благосклонность Августа побудила и остальных относиться к Клавдию по-другому. Ведь они пользовались им в своих целях и, значит, пусть лишь в некоторой степени, зависели от него. К примеру, мать не могла добиться решения какого-нибудь вопроса, но после «представления» Клавдия перед императором легко решала его. Она не проявляла к нему, как и прежде, ни любви, ни нежности, но перестала быть гневной и злобной, а временами он ощущал в ее взгляде некоторые признаки сочувствия. Брат, Германик, иногда говорил с ним как с равным, но пряча глаза и стараясь поскорее уйти.

Дольше всех держалась бабка, Ливия, но и она вынуждена была изменить свое отношение к внуку. Особенно когда Август в очередном письме из загородного имения – он предпочитал отдыхать в одиночестве – между прочего упомянул о Клавдии, указав: «Сквозь нелепость поведения, я вижу, иногда явно проступает благородство его души».

К мужу легко не прислушаться, к мужу-императору – трудно. Ливия была горда, но разумна. К тому же противоречить ему сейчас было невыгодно – ведь Ливия добивалась усыновления императором Тиберия, своего сына от первого брака. Так что она оставила унижающие Клавдия прозвища и слова и перестала соотноситься с ним записками или через слуг, как непременно делала раньше. В беседы с внуком она, правда, не вступала, а ограничивалась, по необходимости, несколькими словами, но, следует заметить, звучавшими вполне по-человечески.

И только Ливилла, старшая сестра Клавдия, упрямо упорствовала в своем неприятии брата. Называла его шутом, калекой и иным подобным, что приходило в голову и попадало на язык. В своем тупоумии она позволила себе однажды, пусть и невольно, оскорбить императора. Во время одного из «представлений» Клавдия в присутствии Августа она произнесла:

– Такое зрелище может быть любезно лишь черни.

Произнесено это было как будто для себя, но достаточно громко, чтобы быть услышанной. Август недоуменно повернул к ней голову. Все замерли, Клавдий прервал монолог. Некоторое время длилось молчание. Наконец, император, нахмурившись, обратился к Антонии, матери Клавдия и Ливиллы:

– Скажи, моя Антония, ты нуждаешься в чем-то?

– Благодарю, отец, у меня все есть, я ни в чем не нуждаюсь, –  дрожащим голосом и заметно побледнев, отвечала Антония.

– Может быть, тебе не хватает средств или у тебя неудобный дом? – продолжил Август притворно-сочувственно, что не предвещало ничего хорошего и было признаком крайнего раздражения.

– У меня всего достаточно, император, –  пролепетала Антония, в этот раз не посмев сказать «отец».

– Тогда почему ты так плохо воспитываешь свою дочь? Или я не забочусь об исправлении нравов?

Антония готова была лишиться чувств, и руки ее, сжимавшие поручни кресла, побелели от напряжения. Император встал и, негромко проговорив:

– Советую тебе отправиться с дочерью в загородное имение. Там чище воздух, чем в Риме, и меньше соблазнов, –  старчески шаркая подошвами сандалий, удалился.

 

 

 

Случай с Ливиллой принес Клавдию больше, чем удовлетворение, – он наполнил его душу счастьем. Ощущение было столь необычным и новым, что он не понимал, что с этим делать, – ведь счастье нужно хоть как-то выражать. Но те два дня, пока мать и Ливилла еще находились в Риме, он сдерживался: избегая их видеть, сидел в одиночестве. Кроме того, боялся, что и его увезут в имение, и свободно вздохнул лишь подслушав разговор Ливии с матерью. Бабка была резка, жестоко обвиняла мать, а когда та упомянула о Клавдии, осторожно заметив: «Лучше, если он отправиться с нами», –  возвысила голос:

– Он останется! Август может спросить о нем.

Мать и Ливилла уехали. Германик жил своей жизнью, редко бывая дома. О Клавдии забыли. Он был предоставлен самому себе и впервые в жизни почувствовал себя свободным. Счастье переполняло его – через день после отъезда матери и сестры он отправился во дворец императора.

Что двигало им, он вначале понять не мог, но, пройдя в сад и увидев беседку, где обычно отдыхал император и где произошел случай с Ливиллой, понял.

Вечерело. Небо было еще светлым, но сумерки уже окутали сад. Он приблизился к креслу императора и, прежде чем опустился в него, ощупал сиденье ладонью. Оно показалось ему еще хранящим тепло Августа. Он сел. Воображение представило ему картину столь памятного дня ясно и четко, будто все происходило сейчас, в эти минуты. Но теперь он ощущал себя Августом. Сел так, как любил сидеть император, подперев рукой щеку. «Услышал» фразу Ливиллы, повернул туда голову. Нахмурился. Переждал немного и повернулся к тому месту, где в тот день сидела мать. Подражая голосу Августа, проговорил:

– Скажи, моя Антония, ты нуждаешься в чем-то?

«Выслушав» ответ матери, продолжил так, как продолжил Август…

…Забывшись, чувствуя себя настоящим Августом, Клавдий говорил громко, не таясь, и, как в тот раз император, встал и произнес:

– Советую тебе отправиться с дочерью… –  и, старчески шаркая, что при его собственной походке сделать было нетрудно, покинул беседку.

И остановился. Почувствовал, что на него направлен взгляд, медленно поднял голову. Кусты перед ним были уже черны. Ему показалось, что там кто-то стоит. Вдруг пришло на ум страшное – Август.

От напряжения и страха на глазах выступили слезы. Прежде чем Клавдий понял что-либо, ноги подкосились, и он упал на спину, больно ударившись о землю. Хотел перевернуться, но не сумел, силы оставили его. Чувствуя, как холод земли проникает в плоть, а темнота давит на грудь, подобно каменной плите, он закрыл глаза и остался лежать неподвижно, как мертвый.

 

 

 

 
 
 
Rambler's Top100