Иоанн

 
 

 

© М.А. Иманов. Текст, 2007.                                                                       

          © Н.М. Иманова. Права, 2007

 

 

                                                                          Михаил ИМАНОВ

 

                                                                              

   

                                                      

                                         СВИДЕТЕЛЬ

                                       ( ИОАНН)

Есть люди герои  и просто люди. Те, кого называют людьми-злодеями, кажутся, просто смешными. Они такие же ничтожества, как и большинство населяющих Землю, но энергичнее других. Их называют по-разному, но чаще всего тиранами – великими или гнусными, что по сути одно и то же, потому что люди придают им то значение, которого они не имели, и помнят в веках. Если же снять с них власть, как одежду, то под ней обнаружится такое же ничтожество, как и у тех, кого они угнетали – держали в страхе, убивали многими тысячами.  Но об этом будет особо сказано в свое время.

Что же касается героев (их еще  называют праведниками или святыми), то их абсолютное меньшинство, какие-то единицы. Но именно они, при всей своей малочисленности, не позволяют тиранам вконец уничтожить мир. Их сила не в телесной мощи, не в воинах и денежных средствах, но в том, что они привержены одному только Богу – единственному господину, которого они признают. Они приходят к такому признанию (по человеческим понятиям – к вере) с великим трудом, страданиями и даже муками. Но, придя, делаются незыблемы, как подпирающие небо горы, и столь же высоки. Тем они отличаются от ничтожества: и таких, кого именуют тиранами, и таких, кого называют обычными людьми.

 

                                           Глава первая

                                               Три дня

                                                   1

Остров был красив – песок и голые скалы. Никогда не понимал, почему люди считают такие места мрачными и так любят растительность. Впрочем, растительность олицетворяет для них еду и потому приятна глазу. Но в абсолютном естестве моря – без кораблей, скал – без кустов, земли – без деревьев, есть, конечно, особая прелесть, незнакомая и непонятная смертным. Но сейчас не об этом.

Остров назывался Патмос. Там обитали рыбаки и ничего не росло. Рыбаков было мало, и они жили тут только в летние месяцы, занимаясь ловлей рыбы для торговых людей, посылавших сюда корабли раз в десять дней или чаще, если не было бури. В холодное время года рыбаки покидали Патмос, отправляясь на большие острова – Хиос, Самос – или на материк, где были их семьи. Тогда единственными, кто оставался здесь, были старик Иоанн и еще несколько молодых, именовавших себя его учениками. За долгие годы пребывания Иоанна на острове ученики менялись несколько раз – и числом и по сути. Одни умирали, не выдержав здешнего климата и лишений, другие покидали учителя на время или навсегда, а сюда приходили новые.

Они называли себя учениками, но я считаю их слугами, пусть и добровольными. Добывали еду – рыбу и мидий – собирали водоросли, сушили под солнцем (водоросли служили ложем и топливом для приготовления пищи и обогрева в холодные дни). Хлеб, плоды и вино появлялись здесь редко, как дары рыбаков или моряков, приплывших за уловом. Подношения из милости или из жалости, потому что Иоанну и ученикам нечем было платить.

Замечу, что Иоанн почти не нуждался в пище, ел редко и мало, скорее чтобы не смущать учеников, чем по необходимости.

В теплое время года ученики жили в домике Иоанна, но спали вне стен, прикрывшись  тряпьем. В холодное время занимали лачуги, покинутые рыбаками, и не всякий день посещали учителя, зная, что он любил быть один. Иоанн или что-нибудь чертил на глиняных дощечках во дворе дома у большого плоского камня, служившего столом, или прогуливался по песчаному пляжу у моря. Несмотря на годы – он прожил уже более девяноста лет – Иоанн был вполне крепким стариком: ступал твердо, дышал ровно и ничем не выказывал усталости, а тем более дряхлости. Он был среднего роста, худощав, высоколоб и узколиц; жесткие волосы бороды и мягкие, прикрывавшие затылок, были белыми с желтизной и вечно торчали в разные стороны. Он был одет в выцветшую, залатанную в нескольких местах хламиду, такую древнюю, как и он сам. Из обуви – грубые сандалии, хотя он чаще ходил без них, загребая песок старчески распухшими, но все еще сильными ногами.

Но главным во всем его облике были глаза. Сколько я знал его, они горели ярким внутренним светом, как если бы в его сознании пылал неугасимый огонь. Впрочем, так оно и было. И это при том, что зрение его вследствие прожитых лет сделалось слабым, и когда он писал на глиняных дощечках, то водил пальцами по процарапанным знакам, проверяя. Это когда он находился в одиночестве, но обычно диктовал кому-нибудь из учеников, стоя к пишущему спиной и неизменно глядя на море.

 

Сразу скажу: он знал о моем присутствии. С того самого часа, когда я впервые увидел его – на другом берегу, не моря, а озера, в давние, давние годы. Но к этому я еще вернусь, а сейчас скажу только, что здесь, на Патмосе, я был рядом с ним неотлучно, проводя ночи в сырой, пахнущей гнилыми водорослями пещере (сырость и запах гнили приятны моему существу), а днем скрывался в воде у песчаного берега, напротив домика Иоанна. Я смотрел на него из воды, а он в то место, где я сидел, и наши взгляды встречались, хотя и особым образом. И признаюсь, я чувствовал себя неуютно, понимая, что он не видит меня из-за слабости зрения – и оттого, что я был прикрыт толщей воды, – но тем не менее…

Он знал, что я здесь и рядом, но не только не опасался меня, но и не хотел замечать, что я принимаю как насмешку. При этом смотрел в мою сторону, только иногда улыбаясь одними губами – тонкими, бескровными, сухими и потрескавшимися, как вековой пергамент.

Он видел следы моих ног на песке и даже впечатанные в скалы – огромную трехпалую ступню с длинными, твердыми, как железо, когтями. Но, видя, он проходил мимо, почти не взглянув, тем более, не остановившись и не рассмотрев. Следы видели и ученики Иоанна и очень пугались. Иной раз до ужаса, когда кожа лица бледнеет, тело охватывает дрожь, а глаза округляются настолько, что, кажется, могут выпасть из глазниц. Конечно, они бежали к учителю, спотыкаясь и падая. Порой с воплями. Но он никогда не выслушивал их и не откликался на просьбы: «Пойдем, посмотри, учитель!» но молча, одним только взглядом усмирял их страх и с чуть заметным выражением сожаления на неподвижном лице отворачивался от них или спрашивал о постороннем.

Позже, когда я подставлял ученикам свои следы, забавляясь их страхом, они уже не бежали к Иоанну, не просили «посмотреть», но прятались от него, дрожа в одиночестве. Не знаю, кого они больше боялись меня или его? Наверное, нас обоих, каждого по-своему, ведь страх разнообразен и многолик.

Замечу, что такой облик – нечто огромное, мохнатое – я принимал намеренно. Этим можно было напугать детей (ученики его были, что дети), но не такого человека, как он. А ведь я мог бы предстать в любом облике и обличье от старца, убеленного сединами, до соблазнительной красавицы. Но я нарочно представал мохнатым и бесформенным, в отместку за его равнодушие ко мне, за его насмешку.

Но что мне оставалось делать, если я был привязан к нему крепче, чем мать к сыну, чем возлюбленные друг к другу. Как там говорится у людей: «И только смерть разлучит вас». Это обо мне и Иоанне. Не имеющий надежды ввести его в соблазн и зная это, я не мог покинуть его и ждал его смерти, как избавления. Так уж устроил Всевышний: чтобы мне быть с теми, кого не могу соблазнить, до конца их земной жизни. Во славу Его и в наказание мне. За что – говорить не буду. Теми, кого все-таки можно или легко соблазнить, занимаются мои слуги. Те же, кто просто живет соблазном, безразличны и им.

 

 

Итак, я ждал своего освобождения – не я назначаю сроки – и однажды почувствовал, что оно близко. Боясь поверить, я ночью нетерпеливо прохаживался возле домика Иоанна, время от времени заглядывая в занавешенное ветхой материей окно. Ночь была лунной, и бледные лучи, пробиваясь сквозь дыры материи, ложились на лицо спящего. Отмечу удивительно спокойное лицо. Так что, глядя на него, мне стало не по себе, и я ощутил тревогу. Потом досаду – столь глубокую, что впечатал след своей страшной ступни в поверхность плоского камня, служившего Иоанну столом. Но, представив его презрительную усмешку – а я умею представлять очень и очень живо, – я одним движением глаз стер отпечаток и, еще некоторое время бесцельно потоптавшись у двери, спустился к морю и удалился в свою пещеру – пролез, протиснувшись в узкую щель между камнями. Я был так раздражен его спокойным лицом во сне, что все мне казалось гадким: и пещера была не такой сырой, и запах водорослей не такой гнилостный, но словно отдающий свежестью.

А утром я увидел Иоанна в обществе учеников и, покинув свое убежище, незаметно вошел в море и скрылся в воде. И ждал, когда они спустятся к берегу. Иоанн подошел к самой кромке воды и остановился, заложив руки за спину, глядя в то место, где я сидел. Я видел его горящий взгляд и спустился чуть ниже. Ученики стояли за спиной Иоанна, по обыкновению, толпой. Их было семеро, хотя на острове жили шестнадцать. Но эти были из самых близких к учителю – не скажу: любимых, – такие, кто поразумнее и посмелее. Они ощущали мое присутствие, не вполне понимая это, и, подобно овцам при приближении волка, пугливо жались друг к другу.

Иоанн же, некоторое время постояв молча, отвел взгляд от того места, где я сидел, и, повернув голову к ученикам, сказал:

– Знайте, я покидаю вас. – И, помолчав, добавил, так же ровно, почти равнодушно: – Через три дня на четвертый.

Я дернулся и едва не выскочил на поверхность – так велика была радость – и едва сдержался. Но мое невольное движение все-таки возмутило воду – погода была безветренной, – и волны, изгибаясь пенным овалом, достигли берега и омочили ноги Иоанна. Я видел его усмешку, но в ту минуту не испытал обычного унижения и злости, а улыбнулся в ответ. В самом деле, дарящий тебе свободу имеет право на многое.

Между тем, ученики за спиной Иоанна переглядывались недоуменно и тревожно. Наконец, один из них решился спросить:

– Разве через три дня будет корабль, учитель? – И подтолкнул плечом стоявшего рядом, а тот сказал:

– Рыбаки говорят, что корабль придет не скоро.

Иоанн повернулся к ним, склонил голову к плечу. Теперь я не видел его лица, но чувствовал его улыбку.

– Куда мне назначено уйти, не плывут корабли и не ходят караваны.

Он  прошел мимо учеников, направляясь к домику, и уже на ходу досказал:

– Приготовьте мне яму. Но не в песке, а в земле. Я укажу место.

Иоанн уже поднялся по каменной тропинке и скрылся за скалой, а ученики все стояли на берегу, пораженные услышанным.

Я нетерпеливо ждал, хотя мне хотелось подняться над поверхностью воды, чтобы поторопить несчастных. Но я опасался напугать их так, что они не в силах будут идти вообще и, значит, не исполнят то, что велел им учитель и что я так долго ждал.

 

                                                            2

На заоблачную вершину лучше всего смотреть из глубины пропасти – оттуда ее величие особенно впечатляет. Так же и человеческое величие очевиднее в сравнении с ничтожеством. Ничтожество же, облаченное властью, как вершина, обращенная в землю, то есть настоящая пропасть.

Правителя того времени звали Домициан, а граждане Рима и подчиненные народы именовали императором. Дворец императора отличался от домика Иоанна и был по-своему красив, хотя и не прекрасен:  слишком много мрамора, золота и драгоценных камней. А главное слишком много народу внутри, а я предпочитаю одиночество. Властитель же редко бывает один. Как одежда из дорогой материи, украшенная драгоценностями, определяет достоинство владельца, так число слуг,  рабов и воинов определяет власть. Вокруг того, кого именовали императором, была целая толпа служителей. К слову сказать, по большей части ненужных.

Начну с окончания жизни. За три дня до гибели Домициан чувствовал себя так же плохо, как и все последние годы, то есть пребывал в страхе. Боялся быть пораженным молнией, умереть во сне или от внезапной болезни. Но более всего боялся быть отравленным ядом или убитым мечом. О последнем он не раз говорил: «Скорее умру от отчаяния, чем от потери крови, если увижу, как железо портит столь прекрасное тело». Он очень любил себя и гордился своей красотой. К концу еще больше, чем в молодости, потому что стал некрасив.

К тому дню ему было сорок пять лет от роду. Когда он был и в самом деле неплох: высокого роста, широкоплечий, с румянцем на щеках и правильными чертами. Лицо выражало кротость. Но это было не качество натуры, а особенность черепа, кожи, мышц, потому что на самом деле Домициан был горд, жесток, завистлив и сластолюбив. Но лицо его нравилось, и даже когда со временем лоб избороздили морщины, щеки обвисли, глаза выцвели, а румянец сменился бледностью, он старательно изображал кротость, подпирая щеки углами рта и подтягивая их движением бровей вверх. Чтобы достичь желаемого, он подолгу простаивал перед зеркалом, прежде чем выйти к друзьям или даже позвать слугу. Он полагал,  что научился придавать своему лицу прежнее выражение кротости, но ошибался. Все его ухищрения привели к одному: вид у него был не кроткий, а смешной и глупый. Но, разумеется, никто не позволил себе улыбки, тем более что смешной император страшил еще больше.

Тело, как и лицо, тоже претерпело изменения: плечи опустились, вырос живот, а голова лишилась волос. Попытки вернуть утраченную растительность оказались тщетными. Результатом усилий была казнь двух врачей и одного торговца из Персии, продававшего чудодейственное средство, от которого, по его словам, обрастали даже голые камни.

Плешивость доставляла Домициану настоящее страдание. Он передвигался по Риму только в закрытых носилках, и если отвечал на приветствие народа, то лишь чуть отодвинув занавески и выставив руку,  строго следя, чтобы голова оставалась в тени. Разговаривая с женщиной, которая нравилась ему, он прикрывал плешь ладонью, а пригласив разделить с ним ложе, гасил все светильники, оставляя один в самом дальнем углу.

Однажды актер Латин, считавшийся его другом, желая польстить императору, обрил голову наголо и так явился во дворец. На вопрос Домициана: «Что с тобой, мой Латин?» – актер высокопарно ответил:

– Ты солнце Рима, император! Я хочу подражать солнцу!

Присутствовавшие при этом почтительно заулыбались, император помрачнел. Невольно коснувшись собственной плеши, он вздрогнул и отдернул руку, как если бы дотронулся до горячего. Забыв о выражении кротости, он гневно взглянул на актера, едва раздвигая губы, проговорил:

– Если ты желаешь быть похожим на солнце, нужно раскалить твою голову добела, как железо, – и, обернувшись к слугам, бросил: – Принесите угли и жаровню.

Слуги бросились исполнять приказание, актер побледнел и попятился. Присутствовавшие опустили головы, смотрели себе под ноги. Их напряженные лица – как показалось Домициану – скрывали насмешку. Рывком поднявшись с кресла, широко шагая и сердито топая, он удалился в свои покои, забыв об актере. Воспользовавшись общим замешательством, тот покинул дворец.

Жена императора Домицилла, войдя в спальню мужа, застала его сидящим на ложе и неподвижно смотревшим прямо перед собой. Понимая, каким состоянием сменится это, она опустилась перед ним на колени и взяла его руки в свои. Домициан отстранился и посмотрел на жену, словно не узнавая. Потом хрипло выговорил:

– Ему уже сожгли голову или нет? – И попытался высвободить руки, но Домицилла держала крепко. Она сказала:

– Не знаю. – И вслед за этим, без паузы: – Латин просто глуп, а это не преступление. Если он умрет, весь Рим будет издеваться над тобой.

– Я сожгу его! – упрямо произнес Домициан, и было непонятно, кого он теперь имеет в виду – актера или Рим?

Она пригнула голову, заглядывая ему в глаза:

– Будь благоразумен. Если бы он был сенатор, а не актер… Ты хочешь, чтобы твои статуи были исписаны поносными стихами черни?

Домициан примирительно вздохнул, изобразил лицом кротость – то есть, приподняв углы губ и брови. Жена отвела взгляд, выпустила его руки  и встала. Коснулась плеча:

– Ответь ему смехом.

…В зале, когда Домициан вернулся туда, было безлюдно. В центре стояла жаровня и горели угли. Синий дым наполнил пространство.

…Посланные за Латином сообщили, что актер бежал из города. Его искали, но не нашли. Несколько дней спустя, во время пира, Домициан спросил об актере, изъявив желание послушать что-нибудь из Горация. Гости замолчали, центурион из охраны доложил:

– Его все еще ищут, император.

Домициан с улыбкой обвел взглядом тревожно притихших гостей, проговорил с притворной досадой:

– Никогда не предполагал, что можно потерять солнце.

Ответом ему был веселый смех, звон чаш и кубков.

 

Люди думают, что, оставаясь в одиночестве, пребывают одни. Я был перед ним, а он, глядя сквозь меня на дверь, дрожал от страха. Двери собственной спальни он велел изготовить из самого твердого дерева (его привезли из Азии), обить железными пластинами и только затем украсить золотом. Также приказал сделать на двери внутренние запоры и закрывался на ночь, когда бывал один. Так было и с окнами. Прежде чем лечь, он проверял ставни. Занавесей он не терпел – особенно тяжелых и плотных, – полагая, что за ними  легко спрятаться. Светильники оставлял горящими до рассвета и даже переставлял их поближе к ложу, хотя свет мешал уснуть. Но сумрак и страх мешали еще больше.

В ту ночь, за три дня до гибели, он не чувствовал ничего, только боялся. Обняв жену, вдавив лицо в ее грудь так, что она с трудом дышала. Страшился так, как будто испугался чего-то только что, да еще впервые, – ведь страх единственное из чувств, к которому не способен привыкнуть смертный.

Когда-то, еще в молодости, халдейские маги и мудрецы нагадали ему год, день и час смерти, уверив, что она будет насильственной.

Обманщики, называя себя магами, колдунами, прорицателями, только морочат людей, но многие склонны им верить. По слабости своей и из страха перед смертью. Иногда они угадывают судьбу; но ведь и слепой, пустив множество стрел, одной попадает в цель. Впрочем, эти не «попали», потому что назначенный срок прошел, а ничего не случилось. Само же предсказание было причиной постоянного страха Домициана и постоянным предметом шуток его отца и брата, единственных, кто мог смеяться над ним. По крайней мере, открыто. Так, отец, император Веспасиан, однажды во время пира, когда младший сын отказался от грибов, которые любил, сказал ему громко, со смехом:

– Чтобы умереть, как Клавдий, сначала нужно стать императором. К тому же чего же бояться яда, если умрешь от меча.

Император Клавдий был отравлен блюдом из белых грибов. Халдеи нагадали Домициану, что он умрет от меча. Но страх лишает человека разума, и Домициан боялся всего: и яда, и меча, и молнии, и болезни. И даже того, что споткнуться на лестнице и разбиться насмерть или упасть с коня. Так что он велел солдатам охраны, когда поднимался или спускался по ступеням, по двое следовать впереди и сзади и быть начеку, а коней выбирал самых смирных, считая именно это главным достоинством животного, а не резвость и стать.

До смерти отца и брата он делал вид, что не помнит о предсказании, и даже смеялся их шуткам, хотя и с известной натугой. Когда же после кончины отца умер и брат, пробыв императором не полные два года, и Домициан получил власть над Римом, он послал в Халдею своего двоюродного брата Флавия Сабина (позже казненного императором, а тогда бывшего в числе его друзей), чтобы найти тех магов и выяснить истину. Сабин их не нашел – они или умерли от старости, или скрылись от страха, – но, допросив других, доложил Домициану следующее: срок был назначен по халдейскому исчислению и, значит, еще не наступил.

Услышав, Домициан побледнел и едва не лишился чувств. Поднесенное вино он пролил на одежду и, только обмакнув губы, оттолкнул чашу, опасаясь, что это яд. Флавий Сабин смотрел на него с участием, но во взгляде была насмешка. На вопрос Домициана: «Когда?» – выговоренный невнятно, назвал год, не преминул добавить, что день и час остаются прежними.

 – И час тоже? – жалобно выдавил император, а Сабин кивнул и спокойно назвал:

– В пятом часу пополудни, – как если бы речь шла об обеде или о состязании в цирке.

И хотя до исполнения предсказанного оставалось еще несколько лет, Домициан чувствовал себя так, будто это случится сегодня. Флавию Сабину он простил бы любую ложь, но не простил такой правды. И если его собственная судьба еще оставалась под вопросом – что ему оставалось, как не сомневаться в правдивости предсказаний, – то судьба двоюродного брата была решена. Когда Сабин удалился, он прошептал ему вслед:

– Твой срок наступит раньше, – и, несмотря на страх, улыбнулся, потому что любил убивать.

…Мне надоело наблюдать за ним – страх так однообразен. Когда он, наконец, лег, натянув одеяло до подбородка и вперив неподвижный взгляд в потолок, мне стало смешно. Я сказал, обращаясь к нему, – разумеется, не вслух: «Полагаешь, что до смерти несколько лет? Что было бы с тобой, узнай ты об этих трех днях». Он услышал, хотя и не понял, и от страха зажмурил глаза. А скоро уснул, обессилев.

 

Я услышал шаги задолго до того, как женщина приблизилась к двери. Ни железо, ни камень, ни дерево для меня не преграда – я увидел ее. Жену императора, Домициллу.

Среди смертных принято делить женскую красоту на небесную и порочную. Мужчины восторгаются первой, но предпочитают последнюю. Такой была Домицилла. Лицо, взгляд и облик источали порок, как запах.

Подойдя к двери, она посмотрела на стражников, улыбаясь углами губ и глазами, – знала, что нравится мужчинам и желала нравиться всем. Один стражник вздохнул, другой переступил с ноги на ногу. Домицилла оставалась у двери несколько мгновений. Потом в свою очередь вздохнула, будто сожалея, что не может пройти внутрь, и пошла прочь, прямо держа спину и голову, но сладострастно покачивая бедрами. Знала, что стражники смотрят ей вслед. И не ошибалась: они переглянулись. Один провел языком по губам и подмигнул, другой кивнул понимающе.

Стражники не догадывались, что нужно было императорской жене, тем более что наслаждались вожделением. Но для меня это не было тайной. Домицилле нужно было только взглянуть между створками двери. Она увидела то, что хотела: полоску задвинутого запора с той стороны и яркий свет сдвинутых у ложа светильников. Это означало, что муж пребывает в особенном страхе и не может ей помешать.

Не доходя до своей спальни, она свернула в узкий коридор и уверенно толкнула дверь в самом его конце. В центре комнаты стоял средних лет, голый по пояс мужчина с перевязанной правой рукой – управляющий Домициллы. Он был высок ростом, широкоплеч и мускулист. Увидев вошедшую, он спросил:

– Что? – С плохо скрытой тревогой.

Она ответила:

– В страхе. Спит, – и сбросила платье.

Шагнула к мужчине, провела ладонью по его поросшей густыми волосами груди, взглядом указала на перевязанную руку:

– Мешает?

Он сказал:

– Да, – и натужно улыбнулся.

– Потерпи, осталось немного. Пойдем.

Она   обняла его за плечи и, потянув за собой, упала на ложе.

 

                          

 

                                                        Глава вторая

                                                         Сын и брат

                                                        1

Человеку дано значительно больше, чем он умеет оценить, и меньше, чем ему хотелось бы. Люди всегда недовольны и по слабодушию своему полагают, что заслуживают большего, при этом, забывая, что никогда   н е   с л у ж и л и   честно.

Впрочем, все это происходит в зрелые годы и в старости, когда жизнь прошла и ничего не поправишь. В молодости же человек просто живет, как если бы перед ним была вечность.

Не таков был Иоанн. Другие жили своей жизнью, находясь в неведении о будущем, а он знал. Знал, когда выходил с отцом и братом на ловлю рыбы, когда тянул сети и когда чинил их, ловко перебирая ячейки пальцами, ибо семья их, как и большинство живущих на побережье Геннисаретского озера, занималась этим промыслом. Знал, когда отдыхал от дневных трудов и даже когда спал. В то время я еще не был рядом, но, умея возвращать прошлое, словно оно происходит теперь, вижу, как он спит,  повернувшись на левый бок и подложив под щеку ладони. Умудренный летами старец в облике безбородого юноши или юноша со знанием мудрого старца, ибо для отмеченных Богом нет возраста и знание им вручено с рождения. Облик же они получают как все, то есть вполне человеческий.

Заведей не был строгим отцом, тем более что в семье главенствовала мать, гордая и своенравная Саломея. О сыновьях, старшем Иакове и младшем Иоанне, она разумела по-своему, не раз говоря мужу:

– Не будут они простыми рыбаками. Так и знай.

Заведей побаивался жены и никогда не возражал (или очень слабо). Обычно тихо проговаривал, как если бы для самого себя:

– Они не простые рыбаки. У нас несколько лодок и дом не последний в Капернауме.

Это было правдой и не могло считаться возражением. Но Саломея всплескивала руками и, звонко хлопнув себя по бедрам, восклицала насмешливо:

– Посмотрите на этого богача! Наш дом пропах рыбой! Я надрываюсь, таская твои корзины! Если бы знал мой несчастный отец… Скоро мы все обрастем чешуей!..

В речах ее не было смысла, как это присуще женщинам, а было одно только чувство, ей самой непонятное, но требующее выхода. Так как муж благоразумно не отвечал и сидел как внезапно оглохший, занимаясь своим, Саломея, покричав еще в доме, выбегала на улицу, где соседи – особенно соседки – были внимательнее к ней. Признаюсь, что и теперь, когда я смотрю на прошедшее, от ее крика даже у меня болят уши.

…Братья были послушными детьми: чтили родителей. Если посмеивались над кротостью и притворной глухотой отца и над шумной своенравностью матери, то молча, одними лишь взглядами. Еще чтили труд и Закон предков, не особенно задумываясь почему. Но так жили все, кто рядом, где праздность считалась пороком или увечьем – как горб и сухая нога. Что же касается Закона, то они чтили его, как положено чтить иудеям, народу, избранному Богом, но особенно не вдаваясь в суть, подобно приверженцам разных сект и людям книжного знания. Они никогда не говорили об этом, как о сетях,  лодках, и иных предметах и обстоятельствах, составлявших их повседневную жизнь. Закон был частью народа, к которому принадлежали братья, и, значит, был собственной частью их самих – неотъемлемой и не требующей осознания.

Проходило время. Труды и заботы делали его течение незаметным. Иаков женился, Иоанн приближался к брачному возрасту. Мать уже присмотрела ему невесту и переговорила с родителями. Осторожные разговоры о девушке оставляли Иоанна равнодушным, что беспокоило Саломею. Как всегда, она упрекала мужа. Соседкам же сообщала загадочно:

– Наш Иоанн рожден для  другой жизни. Еще будучи во мне, он шевелился не так, как его брат, а…

Она никогда не договаривала и напряженно вглядывалась в лица женщин, предупреждая насмешки. Зная ее крикливый нрав, соседки держались сдержанно. Ни они, ни сама Саломея не ведали, как они близки к истине.

 

Как это часто бывает с героями, в молодости они не только не выделяются ничем, но кажутся хуже сверстников – менее способными, более робкими. Одни из них выявляют свою суть медленно и постепенно, с другими это случается внезапно.

…На Иордане явился пророк, и слух о нем дошел до Капернаума. Одни говорили, что он безумец, иные что провидец, как Илия или Исайя, а третьи что, может быть, он Мессия, которого все так ждут. Но никто не верил этому твердо, и сомневающихся было большинство.

Как-то старший, Иаков, сказал, обращаясь к младшему:

– Ты перестал работать, как раньше, сидишь на носу лодки и смотришь вдаль. Не слышишь ни меня, ни отца, запаздываешь браться за сети. Скажи, что беспокоит тебя?

Они стояли во дворе в начале ночи, в потемках. Один только я видел их лица. Они же друг друга – нет. И когда Иаков спросил, Иоанн ответил:

– Ты знаешь. – И тогда огонь в его глазах зажегся впервые.

Иаков произнес:

– Иоанн. – И сам удивился сказанному, потому что, произнеся имя брата, подумал о пророке на Иордане.

Младший брат ничего не ответил, а старший не признался, о ком подумал.  И они разошлись. Иаков пошел в дом, где он жил с женой, Иоанн в родительский. Иоанн уже вошел внутрь, а Иаков все стоял у двери.

…Смертному не дано видеть небесный огонь, как пламя. Тем более, в глазах другого смертного, тем более брата. Иаков не видел огонь, но чувствовал его, не сознавая. Не спал всю ночь до рассвета, напряженно глядя в темноту, и время от времени трогал лицо рукой, потому что оно горело.

Прошло еще время. Иоанн собрался и объявил, что уходит из дома. На недоуменный взгляд отца и строгий вопрос матери: «Куда это?» – ответил с необычайной твердостью, хотя и склонив голову, словно послушный сын:

– На Иордан, к пророку.

– Ты рыбак, а не книжник, – сказал отец, осторожно взглянув на жену, ожидая поддержки. – Наше дело – улов, а не… И прервался, потому что Саломея перебила его:

– Лучше с пророком, чем с рыбаками!

Муж не пытался возражать и только вздохнул протяжно. Саломея была растеряна – еще мгновение назад она не собиралась говорить это и смотрела на сына так, будто ждала: он объяснит произошедшее с ним.

Но он не стал объяснять, а произнес приличествующие прощанию слова, добавив непонятное:

– Вы будете рады. – Обнял мать, поклонился отцу и исчез за порогом.

Иаков догнал Иоанна на дороге за городом. Схватив за рукав, долго не мог отдышаться. Не стал упрекать, что брат не зашел проститься. Не глядя в глаза, сказал:

– Я с тобой. Я тоже…

Иоанн улыбнулся только углами губ:

– Тебе нельзя, Иаков.

– Но я…

– Родители и жена… – Он говорил как старший.

Иаков протяжно вздохнул,  смотрел кротко и жалобно – стал похож на отца в присутствии матери. Не сразу обрел твердость голоса и уверенность взгляда. Иоанн терпеливо ждал. И когда брат произнес: «Я останусь», – неловко кивнул:

– Прости.

…Дорога вела в гору. Он торопливо шагал, стараясь скрыться за ней: от родного города, от смотревшего ему вслед Иакова, от прошлой жизни – младенца, мальчика, юноши, – которая останется здесь навсегда и никогда не продолжится. Новая жизнь начнется сразу же за горой – он знал. И спешил к ней, не сожалея о прежней. Но глаза его были влажны.

 

К Иордану тянулись тысячи, Иоанн затерялся в толпе. Но шел, не зная усталости. Со всеми, но как если бы шел один. Еда закончилась, а денег он из дома не взял. Людей было много, плоды на деревьях вдоль дороги были оборваны. Запах хлеба, смешанный с дымом костров на привалах, мешал уснуть. Новая жизнь начиналась не с тепла и молока матери, как при рождении, а с ночного холода и тянущей боли в животе. Борясь с голодом, еще незнакомым ему, Иоанн вспоминал, что говорили о пророке: жил в пустыне, неизвестно, что ел и чем укрывался. Думал: «Если один человек может, то может  другой». И засыпал, вместо людских голосов слыша шорох песка, вдыхая вместо запаха дыма и хлеба прокаленный солнцем воздух.

…Пророка он различил издалека, на противоположном берегу речной заводи. Он стоял на плоском камне – из-за голов и плеч перед ним не было видно воды. Там же, где река текла свободно, было безлюдно, и солнце блестело на глади тысячами желтых искр.

Оставив одежду, с трудом протиснувшись сквозь толпу, Иоанн вошел в воду. Его пихнули в спину и в бок, наступали на ноги. Вокруг стоял невообразимый шум, составленный из голосов и плеска. Пророк что-то говорил, взмахивая руками, но Иоанн смог  разобрать только отдельные слова. Его не пустили вперед, а скоро оттеснили к берегу, где он упал в замешанную множеством ног жидкую грязь, и, скользя по глине, не сразу сумел выбраться.

К неудаче прибавилось несчастье – у него украли одежду. Он стоял голый и грязный среди кричащей толпы, не зная, куда идти и что делать. От жалости к самому себе оставалось сесть на землю и укрыть голову руками. Он сделал бы это, но опасался быть затоптанным людьми.

Повязка на бедрах – это все, что  осталось. Только к вечеру он добрался до свободно текущей реки и обмыл тело. Прополоскал повязку с налипшими кусками глины  и, обвязав бедра, подумал, что ему нечего стыдиться, потому что он одет как пророк. Правда, у того, насколько он сумел заметить издалека, на бедрах был кожаный пояс, а не это ветхое полотно, к тому же мокрое.

Сравнение не прибавило уверенности. Ведь пророк может быть одет во что угодно, но оставаться пророком. Повязка же Иоанна выдавала в нем нищего. И особенно обидно было потому, что не считал себя нищим.

Походив вдоль берега до темноты и немного обсохнув, он направился к людям в поисках тепла и ночлега. Молодой стыдится нищеты, если он не хитрец или калека. Иоанн проходил у костров, не задерживаясь и не глядя на еду. Если на него смотрели, он отворачивался, делая вид, что ищет кого-то.

Его окликнула женщина:

– Ты чей?

Он остановился и замер, будто уличенный в воровстве. Она пригнулась, всматриваясь в его лицо, и, достав из сумы, протянула лепешку:

– Возьми! – И нетерпеливо дернула рукой. – Бери же!

Он взял. Она указала ему место у огня. Он сел, подогнув под себя ноги. Женщина смотрела на него ласково-насмешливо, на ее руках спал ребенок.

– У меня украли одежду, – сказал Иоанн.

Она кивнула:

– Я знаю.

Наверное, это значило: она поняла, он не нищий. Иоанн съел лепешку, стараясь жевать без жадности, отламывая по маленькому куску. Женщина подала ему одеяло. На его вежливое: «А ты?..» – ответила, указывая на спящего ребенка:

– Я так. Привыкла. А то он проснется.

Иоанн укутался с головой и уснул, лишь только закрыл глаза. И тут же проснулся – так ему показалось – от окрика или толчка. Небо над ним было звездным, костер притух, синее пламя едва пробивалось сквозь красные угли. Женщина спала, свесив голову на грудь, почти касаясь лбом лица ребенка.

Иоанн сложил одеяло и встал. Вглядываясь в темноту, чтобы не наступить на спящих, направился к заводи и, спустившись, вошел в воду. Она показалась ему прохладной и чистой, хотя ноги утопали в грязи, покрывавшей дно. Там, где был плоский камень, горел костер. Иоанн пошел на огонь, вытянув перед собой руки, и скоро коснулся тверди.

…Пророка он рассмотрел внимательно – пламя костра освещало его лицо с резкими чертами, глубокими морщинами, хотя он был не стар. Тонкие губы, близко посаженные глаза, запавшие, как у больного, и, как у больного, блестевшие. Ярче, чем отраженное в них пламя. Несколько  учеников сидели рядом, но не было видно их лиц.

 Иоанн приблизился, пророк повернул голову. Взгляды их встретились.

– Он принял крещение, учитель, – сказал голос из темноты. А пророк спросил:

– Кто ты?

– Иоанн из Капернаума. Пришел к тебе.

Это прозвучало как веление свыше – с твердостью самого Иоанна, но с незнакомой ему простотой.

Пророк вгляделся в его лицо и тихо сказал:

– Останься.

 

                                                         2

Только редких людей Всевышний одаривает знанием своего пути: в младенчестве – ощущением, в юности – чувством. Так что им не приходится выбирать, ибо они отмечены свыше. Всем остальным дается характер и выбор. К ним относился Домициан.

Родился он не в лучшее для семьи время. Лучшее, как тогда казалось его отцу, прошло безвозвратно. Отец новорожденного, Веспасиан, только что вернулся из Африки, где управлял этой римской провинцией. Правил он честно и с большим достоинством. Так оценивают люди правителя, не разоряющего вконец своих подданных, не тешащим свою кровожадность казнями, а берущего в меру и предающего смерти по суду, пусть не всегда справедливому. Впрочем, недовольных всегда большинство. И как-то при появлении Веспасиана перед народом его носилки закидали репой – овощем в тех местах распространенным. Одно это не могло умалить его трудов и усилий, так что оставил он провинцию если не особенно цветущей, то спокойной и приносившей Риму постоянный доход.

Казалось, что успехи в Африке сулят благодарность императора Клавдия и скорее возвышение Веспасиана. Но все вышло не так. Рим был уже не тот, какой он покинул: доброжелатели отдалены или изгнаны, кое-кто принял смерть от руки палача или яда. Жена Клавдия Агриппина оказалась в числе недругов Веспасиана. Ведя к власти своего сына   Нерона, она расчищала путь. Веспасиан был объявлен преградой. Так что нечего было мечтать о почете, а нужно было спасать собственную жизнь. Ему припомнили даже женитьбу в Африке на женщине, не имевшей римского гражданства.

Все, что было привезено из Александрии, было роздано друзьям и вольноотпущенникам Агриппины, как плата за жизнь. Веспасиан запутался в делах – страх не помогает расчетливости, – потерял доверие заимодавцев и был на грани разорения. Единственным, кто мог протянуть руку помощи, был его старший брат, Сабин. Впоследствии, в кругу друзей, Веспасиан говорил так:

– Вытягивая из долговой ямы, брат так  крепко схватился за мою руку, что едва не оторвал.

И в самом деле, Сабин помог Веспасиану, но особым образом: взяв в залог все имения, бóльшую часть имущества, включая украшения жены, серебряную посуду и кое-что из мебели, представлявшей ценность. Процент был тоже высоким, так что про себя Веспасиан называл брата «жадным ростовщиком», хотя внешне выражал ему неизменную благодарность, в глаза и при посторонних именуя «истинным братом» и «спасителем».

Для поддержания своего положения и главным образом по необходимости Веспасиан занялся торговлей мулами и даже преуспел в этом. Жил он в то время с семьей в одном из дальних имений, редко наведывался в Рим и не принимал гостей по той причине, что никто не посещал его там, даже брат. Долго потом в народе о нем говорили: «ослятник».

 

Домициан родился в бедности и страхе, наполнявшем пространство вокруг. И еще в одиночестве, потому что почти сразу же потерял мать. Вольноотпущенница Ценида, давняя наложница отца, жившая в доме как хозяйка, не могла ее заменить, хотя обращалась с мальчиком ласково, называя «мой любимый сыночек».

Он рано ощутил мужскую силу, и влекущий дух женской плоти волновал его еще в том возрасте, когда мальчики не чувствуют ничего. Самый острый запах источала Ценида, хотя она пользовалась дорогими благовониями, а служанки нет. Когда она обнимала и целовала его, прижимая к своей груди, большой и упругой, он закрывал глаза и замирал, чтобы не выдать истинных чувств: отвращения и похоти. Он ненавидел Цениду, желая ее смерти, а по ночам думал о ней и вздыхал, страдая.

Но притворяться он умел, кажется,  с самого рождения. Отец не раз говорил, смеясь – Цениде и Титу (брату Домициана, на десять лет старшего):

– Этот всегда умел притворяться кротким. Лишь только я подходил к колыбели, он замолкал и улыбался мне, как придворный правителю. Он бы склонился до земли, я уверен, умей он вставать.

И, обращаясь к Домициану, спрашивал:

– Разве не так? Скажи!

Ценида с упреком качала головой, Тит добродушно смеялся. Восьмилетний Домициан кротко смотрел на отца, и глаза его наполнялись слезами. Отец примирительно трепал его по плечу, но вряд  ли чувствовал себя виноватым – он не любил младшего сына и не желал притворяться.

Зато Домициан желал и умел – был кроток  с отцом, ласков с Ценидой, предупредителен с братом, которого ненавидел даже больше наложницы. Но если Цениду он все-таки ласкал по ночам в своем воображении, то брата предавал мучительным пыткам, иной раз и до смерти.

Кротость, если она притворна, похожа на маску, которую нужно время от времени снимать, чтобы не повредить лица. Жестокость была истинным проявлением нрава Домициана, и она требовала выхода. Не имея возможности быть причиной страдания людей, можно было заставить страдать живые существа, и он делал это. Нет, он не давил ногой перебегавшего дорожку жука, не душил в кулаке пойманную в полете муху – не смерть его привлекала, а мучения. С наслаждением он отрывал мухе ножки и крылышки, медленно протыкал жука острым стилем. И больше всего сожалел, что игра кончается слишком скоро. Однажды он мучил собаку, тыкая ее острым концом ножа. Нож он украл на кухне, а собаку поймал на заднем дворе и затащил в сарай, где хранилось сено для мулов. Но опыт оказался неудачным: собака, почти щенок, дважды укусила его за руку и визжала так громко, что привлекла внимание слуг. Так что вместо наслаждений Домициан испытал боль, а потом и страх – отпустив собаку и бросив нож, бежал через дыру в стене.

Следы  зубов на руке он объяснил падением. Ценида не поверила, обещала не сообщать отцу – он был в отъезде, – но выговорила ему строго. Он выслушал ее с кротостью, наполнил глаза слезами, но этой же ночью, вообразив обычный приход наложницы, не ласкал ее, но протыкал острым стилем, как жука.

 

Страх властвовал в его детстве и еще усилился, когда он сделался подростком и стал понимать его природу. Сверстники вокруг были дети людей низкого звания, и отец не допускал сына общаться с ними. Оказалось, не потому, чтобы не дружить с неравными, а из опасения, что Домициан скажет лишнее. Ведь семья жила в постоянной тревоге, и как выразился однажды отец в разговоре с Ценидой (Домициан случайно подслушал):

– Мы живем как на краю пропасти. Один неверный шаг, и – конец. Мне даже не пришлют шелковый шнурок, как Сенеке, так что придется гнить в тюрьме, а потом расстаться с головой на площади.

Ценида пыталась успокоить его, но тщетно. Такие состояния время от времени мучили Веспасиана, подобно приступам тяжелой болезни. Он вздыхал, отмахивался от слов наложницы, но, наконец, брал себя в руки и произносил с грустным смешком:

– Что поделаешь, моя Ценида, если я не выношу пения.

Будучи тайным свидетелем подобных бесед, сначала Домициан мало что понимал из сказанного,  только то, что отцу угрожает опасность и он страшится позорной смерти от руки палача. Позже, с течением времени, взрослея, он стал понимать больше. Как это бывает с людьми, понимание добавило к страху скорбь.

Он узнал, что они незнатного рода и низкого положения. И если последнее еще можно было исправить – положение было достаточно высоким, когда отец сражался в Британии, сам и под началом императора Клавдия, а потом управлял провинцией Африка – то с родом уже ничего не поделаешь. Ведь прадед был всего лишь центурионом в войске Помпея Великого, а дед сборщиком налогов в Азии, а после – ростовщиком. Правда, говорили глухо, что род его бабки был именитым, но верилось слабо.

Незнатность, впрочем, могла служить и защитой – кто вспомнит о каком-то Веспасиане, торговце мулами, «ослятнике». Он же не всесильный Сенека, бывший учитель императора, покончивший с собой по приказу: Нерон послал ему шелковый шнурок, о котором упоминал отец.

Что же до того, что Веспасиан не выносил пения, то это тоже со временем разъяснилось. Император Нерон любил декламировать греческих поэтов и петь, подыгрывая себе на цитре. Излишне говорить, что окружающие восхищались его голосом и талантом, бурно выражая восторг. Иной раз настолько бурно, что заглушали звук струн и голос.

А не выносивший пения Веспасиан однажды заснул прилюдно и был разбужен самим Нероном, толкнувшим его в плечо и сказавшим:

– Или ты полагаешь, я твой слуга, усыпляющий пением господина?!

Веспасиан вздрогнул, раскрыл глаза, не сразу понял, кто перед ним, и не нашелся с ответом, а в страхе зевнул. Ему было запрещено не только сопровождать императора, но и приветствовать его. И значит, не показываться ему на глаза. Результатом был настоящий страх, ожидание кары, горькая тоска и сетования на несчастную судьбу, меньше всего заслуженную.

Но Домициан думал иначе. Он считал отца нерадивым, недалеким – неумение притворяться в его глазах было просто глупостью. Он говорил про себя, презрительно усмехаясь:  «На что может надеяться тот, кто живет с наложницей, как с женой!» И еще он думал – уже без насмешки, а с горечью, – что, родись он от другого отца, его жизнь сложилась бы иначе.

 

Смертные полагают, что судьба дается им за заслуги или в наказание. Если она кажется им счастливой, то они считают себя достойными счастья. Если же оказывается несчастной, то сетуют на несправедливость неба. Но и те и другие не признают за собой таких прегрешений, чтобы согласиться с несчастьем, и, напротив, выпячивают свои самые малые достоинства, возводя их в доблесть, требующую воздаяния.

Много раз слышал Домициан сетования  отца на несправедливую судьбу. Он говорил о своих военных заслугах, храбрости на поле сражения. Рассказывал, как в Британии однажды попал в засаду с малым числом воинов и был окружен врагами. Обычно бледное лицо розовело от воспоминаний, а в голосе слышалась хриплость:

– Воины падали замертво от стрел и мечей, но я не потерял присутствия духа, рубил направо и налево. Когда подоспела подмога, я был весь в крови, но лишь легко ранен. Кровь врагов напитала одежду настолько, что можно было выжимать ее как мокрое белье.

Представив тунику отца, пропитанную чужой кровью, Домициан содрогнулся от отвращения, но лишь внутренне. А так – смотрел на отца широко раскрытыми глазами, блестевшими от восхищения.

Еще отец напоминал о своей честности в пору управления Африкой, и разводя руки в стороны, качал головой:

– Если бы я брал, как другие, разве бы мы жили так! О боги, за что вы немилостивы ко мне!

Домициану не было жалко отца, а лишь самого себя. Военные доблести и уверения в честности он и тогда считал выдумкой, а когда подрос, убедился, что не ошибался. И хотя прежнее мнение было основано лишь на неприязни к отцу и ненависти к брату – Тит любил отца и восторгался им искренне, – оно оказалось верным. Правда, полученные сведения не принесли радости, но только потому, что в этом была замешана его собственная мать, уже умершая. «К несчастью», – иногда думал он, полагая, что ее трудно было бы любить живой.

Сведения же были таковы. Отец женился, когда управлял Африкой. Флавия Домицилла была женщиной низкого происхождения. Злые языки утверждали, что вольноотпущенницей, то есть бывшей рабыней, да к тому же любовницей Статилия Капеллы, римского всадника. Неизвестно, чем она привлекла Веспасиана, что он не просто стал жить с ней, как с наложницей, отбив у любовника, но еще и женился. Капелла был уязвлен и в кругу друзей говорил, смеясь:

– Я съел всю мякоть этого яблока, так что Веспасиану придется довольствоваться огрызком.

До Веспасиана дошло, что его называют «любителем огрызков», а скоро Капелла попал под суд за растрату и был приговорен к смерти, хотя вина его, и без того мнимая, была не столь велика. При этом имущество казненного перешло Веспасиану. Так что если можно было говорить о мести за уязвленное самолюбие, то о честности не могло быть и речи.

К тому же Ценида, еще до женитьбы на Домицилле жившая с отцом, осталась в его доме на тех же правах. Неизвестно, как отнеслась к этому молодая жена. Наверное, терпела вследствие низкого происхождения и страха бывшей рабыни перед своим господином. Так или иначе, но она рано умерла, оставив Веспасиану сыновей, а Цениде дом и мужа.

У Домициана возникала мысль, что Ценида убила мать, но даже думать так было опасно: если отец только любил Цениду, то она властвовала над ним.

Так что несчастья отца были для Домициана заслуженными, но трудно было смириться с тем, что он вынужден разделять их.

 

Все поменялось в один день, в один час, в один миг, наверное. В имение прибыл трибун из Рима в сопровождении центуриона и отряда солдат. Он вошел в дом, громко топая, и, схватив попавшегося на пути Домициана за плечо, начальственным голосом произнес:

– Титу Флавию Веспасиану от императора!

Домициан ничего не понял – ему было только пятнадцать – и от испуга выговорил, дрожа:

– Это мой отец.

– Веди! – строго сказал трибун.

Тот миг, когда трибун произнес это, Домициан считал поворотным в своей судьбе.

…Скоро отец и брат уехали в Рим. Веспасиан был бледнее обычного, Тит настороженно-сосредоточен, у провожавшей их Цениды дрожали губы, хотя глаза были сухи. Домициан стоял за ее спиной, почти незамеченный, отец только сухо кивнул младшему сыну.

Когда отряд всадников поднял тучу пыли, скрылся за поворотом дороги, Домициан спросил у Цениды, что было в послании императора отцу. Она не ответила, отвернулась и закрыла лицо руками.

…Несколько дней спустя отец прислал  за сыном и наложницей. Их повозку сопровождали еще три – с вещами и утварью.

Отец встретил их, радостно улыбаясь, он очень переменился за эти дни, как и Тит, шепнувший Домициану:

– Нерон приблизил отца. Мы едем вместе.

– Куда? – также шепотом спросил Домициан.

– В Иудею.

По уверенности в лице брата Домициан понял – не в ссылку.

Скоро все разъяснилось: в Иудее убили наместника, обратили в бегство консульского легата, явившегося из Сирии с подкреплением, и отбили у него знамена. Чтобы подавить восстание, требовались большое войско и опытный полководец. Веспасиан был выбран Нероном как человек испытанного усердия и, главное, неопасный по скромности своего рода и имению. Тит ехал с отцом в качестве одного из легатов.

Домициан остался в Риме, в доме дяди Сабина, Ценида вернулась в имение. Новая жизнь оказалась прекрасной: школа риторики не занимала много времени, дядя не был строг с племянником, наука мало интересовала Домициана, и он отдался пороку. Для этого в Риме были все условия. Теперь женщины не являлись в его воображении по ночам – он спал крепко, без сновидений.

Успехи отца в Иудее привели к тому, что Домициана представили императору. Близорукий Нерон долго смотрел на него прищурясь, потом вдруг спросил:

– Ты любишь пение?

Домициан почувствовал, как напрягся стоявший рядом Сабин, но, с привычной кротостью глядя на императора, поклонился:

– Да.

Нерон вгляделся в юношу с любопытством:

– Какое же пение тебе нравится? Наше или на греческий манер?

– Твое, император, – просто ответил Домициан, и это вышло само собой – наивно и искренне.

Нерон не ответил, что-то спросил у Сабина, но, когда дядя хотел увести племянника, лениво махнул рукой:

– Останьтесь.

 

 
 
 
Rambler's Top100