Гай Иудейский Калигула

 
 

© М.А. Иманов. Текст, 2007.                                                                       

          © Н.М. Иманова. Права, 2007

 

 

                                                                                          Михаил     ИМАНОВ

 

 

 

ГАЙ ИУДЕЙСКИЙ

ПОСВЯЩАЕТСЯ

Нине Михайловне ИМАНОВОЙ

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

...Откуда же я мог знать, что я такой плохой, мне и в голову никогда не приходило задуматься: плохой я или хороший? Я был тем, кем был, — пусть боги отвечают за меня перед людьми. История, память, величие после смерти — один только пустой звук. А я стремился к двум вещам: власти и наслаждению. И имел и то, и другое. Сполна. И пользовался и тем, и другим в полной мере.

Хорошим и праведным быть скучно. Да и то: если бы у меня имелось две жизни или три, тогда можно было бы пожертвовать одной, чтобы сделаться хорошим, праведным — отцом, царем, советчиком, покровителем. То есть, конечно, не для себя самого и не для людей, а для будущих историков. Им в пищу и на потребу отдать свою плоть, свою жизнь, свои мысли, свои желания. Да хоть бы и три жизни, хоть бы и четыре — я не намерен ничего никому отдавать.

Им, историкам, хватит и моего отца, хотя он и не имел полной власти. Но уж любовь народа он имел. Вообще, думаю, что Германик, мой отец, не был глубоким человеком. В сущности, он был простец. Один из них, из людей толпы. И вел себя, как один из них. И как такого же, как они, люди и любили его. Вообще, толпе хочется кого-нибудь любить и хочется быть любимой. Как женщине. Не помню, кто это сказал, что толпа — это женщина. По крайней мере, не мой отец. Он не понимал этого.

Когда умер Август, легионы отказались признать Тиберия и предложили отцу верховную власть. А он отказался, простец. И это было началом его славы. Вернее, началом любви толпы. Славы, может быть, еще более сильной. Но это было концом его самого, его личности... не знаю, как лучше сказать... его сущности, что ли. Неужели боги ставят человека на вершину власти лишь только для того, чтобы он угождал толпе? Да разве боги могут не презирать толпу! Да разве человек в глазах богов стоит чего-либо большего, чем презрения!

Я презирал людей уже тогда, когда не имел власти. Но когда она, власть, сделалась моей, презрению моему уже не могло быть ни конца, ни предела.

Не могу сказать, что и я не поддавался никогда этому желанию народной любви. Но оправдывает меня только то, что я никогда не любил их, а только презирал. И положение мое после смерти Тиберия не было таким прочным, как могло казаться. Ведь я сам чувствовал это. Кроме того, я был сыном простеца Германика, и эта дурацкая народная любовь к нему по наследству переходила ко мне. Они, толпа, думали, что это богатое наследство. Впрочем, как еще они могли думать? А для меня это стало тяжестью, которую необходимо сбросить, чтобы быть самим собой. Но власть моя поначалу не была крепка, и мне приходилось носить на себе эту народную любовь, да еще и преумножать ее. Хотя я не жалею, так было нужно. Народ глуп, и когда полюбит кого-то, то уж полюбит окончательно. Ведь не я сам был им нужен и необходим и не мои действия и поступки, но единственно их собственная любовь ко мне. И поначалу я им вполне давал насытиться этой любовью.

Конечно, они хотели, чтобы я был такой же, как они, таким, каким они представляли себе справедливого, доброго, умного правителя. Они хотели вогнать меня в прокрустово ложе своих представлений о справедливой власти. Я сам, со всем тем, что во мне, был им не нужен. А я хотел быть тем, кем родился, и хотел жить единственно своей жизнью и своими желаниями. Хотел попробовать все, что можно, а главное, то, чего нельзя. То, чего никто из них не мог позволить себе. Власть давала мне право быть самим собой. За это я любил власть.

Жестокость и страсть — вот самые сильные наслаждения. И я был самим собой и не стеснялся их. Скажут — порок, но что есть слаще порока? И что есть, добавлю я, скучнее добродетели? Народ хотел видеть меня честным, справедливым, добродетельным. Каким-нибудь самым-самым справедливым и добродетельным. Но чтобы завоевать их любовь, никакой добродетели не было нужно, а нужно было знать, что делать и как.

Ну, разумеется, как это водится, помиловать осужденных и сосланных. Я сделал это очень просто. Еще, для пущей любви, я заявил, что для доносчиков мой слух закрыт, и принародно разорвал донос о покушении на мою жизнь, добавив громко, чтобы слышали все, что я просто ни в ком не могу возбудить ненависти.

Всяких изобретателей наслаждений я попытался наказать строго и приказал утопить их в море. Меня долго уговаривали, пока я отменил свой приказ.

Ну и еще я сделал кое-что простое. Пострадавшим от пожара возместил ущерб. Отобранные Тиберием деньги — впрочем, очень большие деньги — велел отдать обратно. Меня славили, и все были довольны.

Тиберия, этого гнуснейшего из людей, я почтил похвальной речью, при этом плакал, как говорили мне потом, горькими слезами.

И еще я отправился за прахом матери и братьев. Море было бурным, плыть было опасно, меня отговаривали, но я приказал плыть, ведь толпа должна была видеть мою храбрость и, главное, мою сыновнюю любовь. Великую, самую величайшую, может быть, добродетель. Боги хранили меня, и добрались мы благополучно. Я сам, собственными руками переложил их останки в урны.

Отца моего я, разумеется, почтил тоже: месяц сентябрь я назвал германиком. Хотя правильнее было назвать его — простец.

Все эти деяния не стоили мне никакого труда. Их нужно было совершить, чтобы любовь народа получила пищу. И я их совершил.

За все нужно платить (я не имею в виду — расплачиваться, тут вопрос иной). А за все нужно платить, и за свою свободу тоже. И своими добродетельными поступками я оплачивал будущую свою свободу. И как ни смехотворна была цена, она оказалась достаточной.

Впрочем, добродетели правителя не ограничивались храбростью, милосердием, прощением — это, в общем, были вещи обычные, рутинные. Главная добродетель — тут я усмехаюсь, потому что невозможно не усмехнуться, — заключалась в организации зрелищ и в раздаче подарков народу. Подачек, уточню я. Этот добродетельный народ очень любит зрелища, хотя, конечно же, ненавидит устроителей зрелищ. Конечно, те, которых я собирался утопить в море, были людьми безнравственными и порочными. Они развращали народ, портили народ, отвлекали его от добродетели. Другое дело — я, правитель, позволяющий зрелища. В этом случае это не разврат, не отвлечение от добродетели, это, можно сказать, отцовская награда. Я их отец, они мои дети — почему бы не позволить им шалости и почему бы самому не пошалить вместе с ними?

Да, добродетельный народ любит зрелища, и, по большей части, зрелища жестокие. Они любили, когда на их глазах, на потеху им, люди убивали людей, люди убивали зверей, и звери, в свою очередь, когда такая возможность им предоставлялась, разрывали людей на части. Главное, чтобы все это происходило на глазах, на глазах множества людей, на глазах толпы. Тогда это называлось зрелищем, и тогда это было хорошо. И даже добродетельно. Во всяком случае, вполне допустимо.

Если это происходило не на глазах толпы, а где-нибудь в темном углу или в темном лесу и был какой-нибудь один свидетель или свидетелей не было вообще, то есть когда это не называлось зрелищем, — это было плохо. Это было жестоко. Тогда люди, слыша об этом, всплескивали руками, качали головами, сожалели или гневались, требовали наказания виновных, причем наказания публичного — главное, чтобы на виду у всех. Когда они, сидя рядом или стоя рядом с себе подобными, смотрели на казнь, они чувствовали удовлетворение. Что ж — казнь похожа на зрелище, точнее, ничем от зрелища не отличается.

Что же касается гладиаторов, то, конечно, они не были людьми. Или, вернее, были теми людьми, смерть которых страшна, но вызывает удовлетворение у тех, кто придет смотреть, как она совершится. Не собственная своя смерть, которой они страшатся, а зрелище чужой смерти притягивает людей. Они могут говорить, что страшно, могут говорить, что жестоко, просто могут сказать, что им противно смотреть на это. Но все это неправда: смерть притягивает, и непреодолимо хочется смотреть, как она совершается. Когда они смотрят на нее, и тем более когда смотрят во множестве, они словно бы избавляются от собственного страха смерти. Вот она, перед вами: удар, вскрик, содрогание тела... И все — одна только мертвая неподвижная плоть на земле. И удовлетворение, что не я, что не мы, что он, они. Постоянное лицезрение чужой смерти, может быть, самая сильная иллюзия бессмертия. Никакой собственной смерти нет, но есть зрелище смерти: чужой, чужих, других. Полная обыденность и одновременно всегдашняя новизна зрелища смерти.

Они смотрели на то, на что я позволял им смотреть. Мне же самому это быстро наскучило. Я хотел чего-то другого, более острого. Своего, мной самим изобретенного. Мне казалось, что смерть витала надо мной с колыбели. Не та моя смерть, которая как будто должна была когда-нибудь прийти, и, как считается, неотвратимо, но смерть вообще, смерть вокруг, воздух, зараженный смертью. Скажу без стыда и стеснения: воздух, зараженный наслаждением.

 

 

 

Быть императором, разумеется, лучше, чем им не быть. Быть на самом верху, повелевать народами, ощущать, как от твоего желания или даже просто от твоей прихоти человеческая жизнь может прерваться, а может и сохраниться и продолжиться еще сколько-то. Столько, сколько ты позволишь ей продолжаться.

В самом деле, быть императором лучше, чем им не быть. Я так думал, когда стремился к власти и когда добивался ее. Впрочем, я и теперь так думаю. Но дело не во власти над всеми — это приятно, но это наскучивает, да и потом жалко отдавать себя, единственную свою жизнь на то, чтобы править государством, делать так, чтобы твоим подданным жилось хорошо. Ну, если не хорошо, то, во всяком случае, чтобы они жили в порядке, и чтобы не поубивали друг друга, и не съели друг друга. И еще: порядок определяет императорскую власть, в данном случае мою. Так что без порядка все равно не обойтись.

Но не об этом я хотел сказать, и не об этом мне хочется говорить. Я о том, что власть не самое главное, она только фундамент иного, самого главного. Она нужна для того, чтобы в себе самом, над самим собой не было бы никакой власти. То есть откровенно и положительно никакой. Власть над всеми и полное безвластие в себе. Не ты властен над собой, не порядок, но страсти. Страсти, которые не знают ни власти, ни порядка и проявляются, как хотят и когда хотят. За это их и держат в темнице всяких установлений, поэтому и поносят их как зло, может быть, как самое тяжкое зло. Но императорская власть тем и хороша, что ты можешь позволить себе не держать свои страсти в темнице установлений, но выпустить их на волю и жить с ними и ими. В общем-то как будто и это не позволено, и император должен... Но ведь на то он и император, что хотя и должен, но может позволить себе... И это «позволить себе» все равно сильнее, чем «должен». Что же касается недовольных, то власть для того и власть, чтобы усмирять недовольных, во всяком случае, не позволять им действовать.

Но не хочу об этом, все это малоинтересно и только мешает свободе страстей, а без свободы они не имеют ровно никакого значения, словно бы их и нет вовсе.

Как много говорят о любви! Мне кажется, излишне много. Поэты усердствуют в этом больше всех, словно бы это одно и есть главное их дело. Я не говорю: любовь к женщине, любовь к мужчине, или любовь к императору, или к родине. Обо всем этом не хочется говорить, потому что все это пустое и тоже дань порядку, исполнение установлений. Все это любовь к другому — родине, женщине — к тому, что вне тебя. К тому, что не ты, а другой, другая, и главное — другое. Вот эта «любовь к другому», может быть, самый главный плод того, что называется установлениями. Ложь, ложь, одна только ложь кругом. Потому что по-настоящему человек может любить только себя. И когда говорит, что любит другого — а ведь искренне верит, что любит, — то это все равно ублажение самого себя. Самый лучший миф есть миф о Нарциссе, потому что это правда.

Я очень любил себя. Больше, кажется, чем сам в силах был это осознать. Я любил в себе все, абсолютно все: что знал, видел, чувствовал, и чего не знал, не видел, не чувствовал, и даже как-нибудь смутно не ощущал. И смерть свою я любил, хотя и страшился ее. Она ведь тоже была моей и жила во мне. Мне очень хотелось увидеть ее и прочувствовать. Я не знал, как это сделать, но отчего-то очень хорошо ощущал — и очень верил такому своему ощущению, — что все-таки есть способ увидеть ее и прочувствовать. И я нашел такой способ, хотя, может быть, и не совсем сам нашел его. Впрочем, теперь не об этом, об этом после.

Я здесь не хочу говорить о государственных деяниях. Что бы я ни сказал, будущие историки расскажут по-своему. И все это будет, конечно, очередной ложью, потому что никаких направленных деяний никто совершить не может, и император в том числе. Все происходит само собой, и нас ведут боги. А мы лишь исполняем их волю, хотим мы этого или не хотим, ощущаем на себе их волю или нет. Получается, что бы я тут ни говорил, все ложь, хотя и не в большей степени, чем та, которую наплетут будущие историки.

Так вот, нечего говорить о государственных деяниях, потому что, во-первых, никаких деяний, в сущности, нет, а во-вторых, потому что государственная деятельность не имеет для меня ровно никакого значения. А если и имеет, то только в смысле почитания и преклонения, и воспевания, и всего такого прочего. Все это приятно, как хороший обед и хорошее вино: удовольствия, без которых трудно обойтись, может быть, даже и невозможно обойтись, но которые не станешь же называть смыслом жизни, сутью жизни или чем-нибудь в этом роде. А как удовольствия они — почитание, преклонение — вполне необходимы. И — довольно об этом.

 

 

 

Страсти мои всегда непреодолимо требовали выхода, и я никогда не ставил им препятствий. И всякий раз их беспрепятственное проявление приносило мне удовольствие; порой очень жгучее, порой даже невыносимо жгучее. Но удовлетворения они приносили мало. Признаюсь, я уставал от удовольствий, так что порой впадал в полное изнеможение. Мне ничего не хотелось, то есть совершенно и абсолютно ничего. В таких случаях говорят — хотелось умереть. Но мне и этого не хотелось.

В таком состоянии я мог пролежать без движения и день, и два. Ко мне боялись заходить, и вообще извне не доносилось ни единого звука, и казалось, что во всем мире я один, и больше никого, ни одного человека. Ни зверя, ни птицы, ни камня... вообще совсем ничего. Мне делалось страшно. Как-то так особенно страшно, как невозможно передать словами. И тогда я кричал. Думаю, что мой крик больше походил на рев зверя. Или на звериный рев и человеческий вой одновременно. Ко мне сбегались, трогали меня, что-то говорили. Но ни у одного из них в глазах я не видел хотя бы отблеска сострадания, а только страх. Перед моим, разумеется, гневом.

Тут они не ошибались. Никто из них ни разу не ошибся, и страх каждого был вполне оправдан и объясним. Только что мне до этого? Я любил лишь самого себя. Не то чтобы так уж не любил всех остальных, вообще всех остальных людей, но — что мне было до них? Если они и соотносились со мной, то только как предметы моих страстей и орудия моих удовольствий.

Одно из таких удовольствий — не скажу, что самое лучшее, но одно из лучших — было зрелище смерти. Оно завораживало меня, как пламя костра, если смотреть на него из темноты: смотришь и не можешь оторваться. Меня не трогала чужая смерть, я не испытывал ни сострадания, ни ужаса, ни печали. Просто она завораживала, и хотелось смотреть, и трудно было оторваться. Человек оставлял жизнь в мучениях и страхе, и они были особенными, они отличались от того страха и тех страданий, которые не связаны напрямую со смертью — например, при родах. А тут в смертном страхе и предсмертных страданиях чувствовалась какая-то тайна, неподвластная постороннему разумению. Только собственный смертный страх и собственное предсмертное страдание давали возможность разгадать ее. И все равно: смотреть на то, за чем виделась тайна, было особенным, как я уже говорил, завораживающим удовольствием. Оно, это зрелище, как бы излечивало меня или хотя бы представлялось излечением.

Кажется, я снова отвлекся. Или нет, это очень важно для того, о чем я буду сейчас говорить. О моей любви. Или нет — о своей страсти. Или нет — не о любви и не о страсти, а о том, что есть и любовь, и страсть, и еще что-то такое, что настолько глубже любви и страсти и настолько сильнее их, что последние даже как бы не имеют значения.

 

 

 

Я говорю о своей сестре Друзилле. Я говорю о моей жене Друзилле. Я говорю о моей Друзилле. Все равно как если бы я говорил о самом себе.

Наше начало было очень простым. Я был молод, совсем еще юноша, но я уже знал женщин и вполне прочувствовал то удовольствие, которое можно получить от обладания женской плотью. Терзать женскую плоть до боли, до настоящей, а не придуманной боли, до настоящего, а не притворного страха. Терзать ее так, чтобы страсть и боль были неразличимы. Чтобы, когда женщина стонала, она сама не могла бы сказать, чего больше в ее стоне, боли или страха, и — достигаешь ли ты самой вершины удовольствия или спускаешься к самому входу в жилище смерти. И того и этого было одинаково возможно достичь. То есть я всегда заботился, чтобы такая иллюзия представлялась бы самой полноценной и неоспоримой правдой.

Но наше с Друзиллой начало оказалось очень простым. Сначала я не замечал ее как женщину. Она была сестрой, мы вышли из одной и той же плоти и, по-видимому, состояли из одной и той же плоти. Кроме того, вокруг было так много женщин, и если тогда еще не все, то все равно почти все были доступны для моей страсти. Я тогда только открывал женщин, и мне наивно казалось, что открытиям этим не будет конца. То есть что каждая — это открытие.

Ну, не знаю, однажды я просто увидел Друзиллу, страсть разлилась по всему телу, и прежде, чем я сделал первый шаг в ее сторону, я подумал: «Значит, и она женщина, и, значит, в ней есть что-то такое, что я могу открыть». Она стояла у конюшни, чуть отставив ногу, и тонкая материя туники не то что облегала, но облила ее бедро: оно было крепким и гладким, как мрамор колонны, и жарким, податливым, как... Не знаю, как что, но этот жар и эту упругую податливость я ощутил кожей лица, щеками, теми участками щек, что ближе всего к глазам. Ощутил так явственно, будто был совсем рядом, хотя стоял не меньше чем в десяти шагах от нее. И еще я подумал: «Почему кто-то другой должен сделать открытие, которое могу сделать я? Только потому, что я брат, а он чужой?» Не очень-то я боялся, что я брат и что мне не позволено того, что позволено чужому. Хотя, признаюсь, робость я ощутил. Впервые, наверное, ощутил особенную робость. Но преодолеть желание я уже не мог, даже если бы и захотел. Но я не хотел.

Я подошел к ней, взял за руку и сказал:

— Пойдем.

Хотел добавить: «Ляжем», — но не добавил. Та самая робость мешала мне говорить открыто. Но я и тогда почувствовал, и сейчас уверен, что она поняла все и что она ждала и была готова. Хотя внешне все выглядело вполне невинно, вполне согласно с установлениями, потому что сколько раз я вот так же подходил к ней — и к другим сестрам: у меня было еще две сестры — брал за руку и говорил: «Пойдем»! И мы шли в рощу, и бегали там как угорелые, и кричали, и бегали, и гонялись друг за другом, и ловили друг друга, и падали вместе на землю, и лежали рядом, глядя в небо в полном изнеможении.

Я взял ее за руку, и мы пошли, и это уже было первое отличие от обычного, потому что всегда мы бежали к роще — или я за ней, или она за мной, — но никогда не шли, тем более таким медленным шагом. И еще: только руки наши соприкасались, а бедра и плечи не соприкасались, потому что страшились соприкосновения. Я подбадривал себя: «Гай, чего ты боишься, ты хозяин жизни и, может быть, будущий император». Так я говорил себе, но в словах отчего-то не оказывалось никакого действенного смысла, и выходило, что это совершенно пустые слова. И про «хозяина жизни», и про «императора». Будто это какие-то пустые мечты, а не то, что обязательно должно совершиться. Или, точнее, то, что уже было на самом деле: пусть об этом еще мало кто знал или не знал никто.

Мы прошли в рощу, в самую ее глубину, спустились на дно неглубокого оврага. Не я вел ее, и не она меня, но мы шли словно бы вместе и одновременно каждый сам по себе. Остановились. И тут оказалось, что мы не знаем, что делать дальше. И тогда я сказал — и это случилось непроизвольно:

— Ляжем.

Мы легли. Оказалось, что только и нужно было лечь. То есть именно такое положение тел надо было принять, чтобы прошла всякая нерешительность и робость, и все стало совершаться само собой, и я даже перестал ощущать, что делаю что-либо сам, но как будто бы я сплю, а сон властвует надо мной и живет за меня. Я словно бы и не знал, что нужно делать, и словно бы мои руки никогда до этого и мое тело никогда до этого не прикасались к женской горячей плоти. Да, никогда не трогали и никогда не прикасались.

Я не знаю, как решился прикоснуться к ее соску губами, и почему я это сделал: он показался мне твердым и холодным. А губы ее, когда я к ним прикоснулся, были мягкими, горячими. И влажными. Нет, скорее даже мокрыми. Она часто дышала, и запах ее дыхания был какой-то особенный. Не сладкое, не благоуханное дыхание, о котором пишут поэты, а какое-то нутряное. Запах плоти. И еще — запах смерти. Не разложения, совсем нет, но какой-то холодный без вкуса запах. И это в горячем дыхании. Будто бы отдельная, несмешивающаяся ледяная струя в общем горячем потоке...

Она вскрикнула, и все ее тело сжала судорога, и дыхание ее прервалось, и она — это я сейчас хорошо понимаю, а тогда только сжался весь внутри, и дыхание прервалось, как и у нее, — она умерла. На одно мгновение, на долю мгновения, но это был не образ смерти, а сама смерть. И не ее, не ее только, но и моя, принадлежащая только мне.

Лицо ее было так близко от моих глаз, что расплывалось пятном без черт, и я не мог видеть, улыбается она или плачет, но и не хотел этого видеть. Тело, которое я держал в своих руках, может быть, меньше всего было женским телом, и тайна, которую я ощутил — пусть еще смутно, пусть еще только едва, — совсем не была обычной тайной женщины. И я сказал:

— Я хочу сделать тебя счастливой.

Я не уверен, что произнес это вслух, но какое это могло иметь значение, ведь я говорил это себе, для себя, потому что я больше всего люблю себя и лишь сам для себя могу быть интересен. Даже когда сам у себя вызываю отвращение, все равно интерес к себе и любовь к себе не делаются меньше, но, возможно, еще и возрастают.

Я так и лежал на ней и все не мог заставить себя подняться. Тело затекло, и сырость со дна оврага проникала в него. Но как было подняться? В слиянии тел нет стыда, но в их разъединении, пусть и временном, он есть. Столь гармоничное, столь естественное состояние слитности должно смениться каким-то некрасивым и бессмысленным разъединением. Как если бы одна нога пошла отдельно от другой, а руки, цепляясь пальцами за пожухлую траву, тащили за собой безногий торс, а голова просто катилась по желобу дна оврага, пока не ударилась бы о полусгнивший ствол поваленной березы. Ударилась бы, вскрикнула от боли, не в силах ни увернуться, ни заслониться рукой, но только закрыть глаза. Закрыть и увидеть белую вспышку боли посреди кромешной темноты. Такую же холодную, как струя смерти среди горячего дыхания страсти...

Кажется, опять нагородил неизвестно что. Но что за беда? И разве не больше правды в том, что время нашей страсти — вечность, чем в том, что за это время солнце прошло всего две верхушки деревьев над нашими головами? Или, лучше, не вечность, а смерть, что совершенно одно и то же.

Впрочем, мы поднялись. Тем более что она сказала:

— Встань, мне больно.

Не так уж и измята была ее туника, только два пятна от земли около левого плеча. Пятна эти не были страшны — хоть бы она вся извалялась в грязи. Имело значение маленькое красное пятнышко чуть пониже бедер, между ними, по самому центру. Когда она встала, отряхиваясь, я увидел его. Оно было как пятно огня, знак еще не вырвавшегося пламени. Невырвавшегося, но вот-вот готового вырваться. И спалить всю одежду дотла, и оставить мою сестру Друзиллу, мою возлюбленную Друзиллу, оставить мою Друзиллу голой. Сначала передо мной, а потом перед всеми. Не знаю, хотел я, чтобы перед всеми или нет, но ей я ничего не сказал. И когда она шла на два шага впереди меня и солнце светило ей в лицо, то одежды на ней не было, и мне хотелось дотронуться рукой до ее гладкого бедра, но не было сил ускорить шаг и догнать.

Потом я потерял ее среди бьющего в глаза солнечного света; она потерялась в нем, как в тумане. Я не искал ее. Тогда еще я не любил. То есть нет, любовь тут ни при чем, но она еще не была для меня... не была еще для меня мной. Я ушел в самый дальний угол нашего сада, сел, уткнув лицо в колени, и просидел так до самого вечера, а возможно, что и до вечера следующего дня, потому что я слышал встревоженные голоса искавших меня домочадцев. Но я не отзывался и на их вопросы, когда я все же вышел к ним, только пожал плечами. Друзиллы среди них не было.

Нет, все было не так, как я только что описал, а просто я давно хотел Друзиллу. Две другие мои сестры, которые позже умерли, Акта и Клодия, были еще совсем детьми. Конечно, не их возраст останавливал меня, но просто ни женского, ни даже девичьего в них не было ничего. Окажись они мальчиками, тогда другое дело. Мальчик — это вид человека, а девочка — еще не человек. Не может именоваться человеком тот, кто не вызывает вожделения. Любовь, смысл любви — все это чушь, все это из породы установлений, чтобы только как-нибудь прикрыть и облагородить вожделение. Но как его ни прикрывай, оно всегда остается голым. Его можно прикрыть словами, как ширмой, но нельзя одеть.

Так вот, в один прекрасный день Друзилла из девочки превратилась в человека, и мое вожделение обратилось на нее. Я не долго раздумывал, может, только дня три или четыре, пока по-настоящему понял, чего хочу от нее.

Она не стояла у колонны, как я говорил, спиной ко мне, она была в роще. Я искал ее и нашел на дне неглубокого оврага, там, где лежал толстый ствол поваленной березы. Она и сидела на этом стволе. Сидела, перебирая пальцами зеленые листки: то надрывала их, то разглаживала. Некоторое время я смотрел на нее. Намеренно и, конечно, не от робости или смущения. Просто я ощущал, как вожделение разливается по всему моему телу, заполняет и переполняет его. И лишь только наступил миг, когда я уже не мог противиться ему, я бросился к ней сверху вниз. Расстояние между нами было всего в три прыжка, три мгновения, почти неподвижное время, но она успела вскочить и быстро-быстро стала карабкаться вверх по склону оврага. Она в какой-то момент напомнила мне ящерицу. Не как ящерица бежала она, но именно была ящерицей. И когда я все-таки ухватил ее за ноги, уже у самой вершины, мне показалось, что это не ноги, а хвост, и она сбросит его, и он останется у меня в руках. Вместо нее.

Может, я тогда так чувствовал, а может, это все уже после представилось мне — какая разница? Но то, что она ящерица, в этом я убедился, лишь только ухватил ее покрепче и стянул вниз, на дно: она извивалась в моих руках с какою-то нечеловеческой быстротой и гибкостью. И все молча, без единого горлового звука. Меньше всего мне хотелось рвать на ней одежду. Я и не рвал бы, веди она себя спокойно. Мне непонятно, почему женщины, когда их берут силой, так упорно сопротивляются. Бесплодная трата энергии, и никакого смысла. Что, собственно, такое они хранят? Они защищаются так, словно защищают нечто, на охрану чего их поставили. Так часовой, охраняющий спальню императора, бросается на заговорщиков, которые, обнажив мечи, пытаются туда ворваться. Не знаю, хорош ли пример, но думаю, что, во всяком случае, верен. Но солдат падает, пораженный клинками заговорщиков, и те врываются внутрь, скользя на ступенях, окрашенных его кровью.

Ее сопротивление было яростным, хотя и беззвучным. Но наконец часовой пал, обливаясь кровью, и император, только успевший приподняться на постели, был поражен множеством яростных ударов. Его крик был единственным и последним. И ее, Друзиллы, крик тоже был единственным и последним. И хотя я еще некоторое время толкал ее тело резкими и чувствительными толчками, она лежала как мертвая. Я перестал толкать, скатился с нее и лег рядом. Вожделение прошло, но явились усталость и легкость одновременно и еще что-то такое, чего нельзя передать словами, но что-то похожее на радость обладания. Внезапно завоеванное богатство. Может быть, такое огромное, что позволит властвовать над всем миром: над всей землей, над всеми растениями, над всеми животными, над всеми людьми. Что из того, спросите вы. А ничего, потому что смысл обладания в обладании, и больше ни в чем. Может быть, еще в радости обладания. Хотя она кратковременна, и если не уходит совсем, то превращается в тоску. В тоску по этой же радости.

Друзилла тоже не поднималась, лежала неподвижно и беззвучно, как мертвая. Я тронул ее руку, она была как лед. Но не как у мертвой, а как у живой. Потом она медленно поднялась.» Туника была измята и испачкана и разорвана у правого плеча; она поддерживала ее рукой. Там, где бедра, впереди, было красное пятно, большое и неровное, как раздавленный красный цветок. Я сказал ей:

— Смотри.

Она нагнула голову, но лицо ее осталось равнодушным. Отвернулась и пошла наверх. Не карабкалась, как тогда, когда я настигал ее, но шла прямая, сильная, не спотыкаясь, как по ровному. Если бы у меня оставались силы, я бы догнал ее снова, но сил не было, и радость обладания уже переродилась в тоску: к чему обладать всем миром? Да и нет никакого мира, а есть только кусочек тверди, на котором лежит твое тело, и кусочек неба, который может охватить твой неподвижный, застывший и в общем-то затуманенный взгляд. И даже этот кусочек неба перестает существовать, потому что глаза закрываются сами собой, а в темноте под веками нет ни вещественности, ни смысла — это не земля, не небо, не мир, а лишь я сам. Без земли, без неба, без мира, которым так хотелось обладать и которого теперь нет вовсе. И не было никогда. Ничего не было. И сам я... Но не было и меня.

Тоска. Моя неизлечимая болезнь. И вожделение, и удовлетворение — только временные лекарства. И чем чаще принимаешь их и чем в больших дозах, тем слабее действие.

Когда я встал, было уже темно — открыв глаза, я остался в темноте самого себя. С трудом поднялся по склону, цепляясь за траву. Медленно, спотыкаясь почти на каждом шагу, пошел к дому. Только однажды мелькнул страх, что наша бабка Антония могла увидеть Друзиллу, когда та возвращалась. А бабку обмануть невозможно. Но страх только мелькнул. Я вяло сказал себе: «Гай, ты уже император». Но можно было и не говорить.

Потом, уже засыпая, я подумал, что ведь, в сущности, не видел ее тела.

 

 

 

Порой я сомневаюсь, нужна ли мне власть и зачем я столько сил положил на то, чтобы иметь ее. «Зачем нужна» не в том смысле, что не нужна, а в том — зачем? Только ли затем, чтобы освободить страсти, чтобы они могли реализоваться как угодно и где угодно. Или еще зачем-то? Нет, не благо народа — пусть это и трижды благородная цель. Честолюбие? Все поклоняются мне, славословят меня, а я — самый благородный, самый умный, выше и лучше всех. Поэты слагают стихи, где это написано черным по белому. И отчего бы мне не поверить им. И я верил, особенно тогда, когда был пьян. Но в часы трезвости — в последние годы это случалось не так уж часто, если иметь в виду полную и абсолютную трезвость, — я все понимал прекрасно. Не мне, то есть не лично мне пели они славу, но страху перед моей властью. И если вообще опустить страх, а представить, что они не притворяются, но думают именно так, как поют, то все равно, самого меня это мало касалось, но слава относилась к моим одеждам — материальным и нематериальным. Не к тому, каков есть император, а к тому, каким он должен быть — великим, мудрым, красивым... И так без конца. Люди воспринимают императора либо как тирана, либо как отца народа, справедливого и доброго правителя. Наибольшие славословия получает, конечно же, тиран, так что быть им или представляться им, если любишь славословия, предпочтительнее. А славословия любят все, вне зависимости от того, что они об этом говорят публично. И все — и те, кто как будто выше этого, — принимают славу как должное, оправдывая себя желанием народа, необходимостью поддержать авторитет правителя. Это установление — «благо народа» — может быть, наиболее твердокаменное и, наверное, сильнее всех других установлений. Оно оправдывает все, и нарушение других установлений в том числе.

Но довольно об этом. Теперь поговорим об астрологии. Звезды всегда манят человека. Пугают или радуют, но обязательно манят. И астрологи всегда будут в чести. И это независимо от того, пользуются ли они благорасположением власти или нет. Ведь там, где звезды, живут боги, там складываются наши судьбы, хотя я и не верю ни в то, ни в другое. Боги не позволяют многое, а я позволяю себе все. А значит, если они и есть, то не для меня. Доказательство, возможно, слабое, но ведь я и не ищу доказательств.

Так вот, несмотря на то что для меня нет богов и я презираю их ко мне отношение, а их возможный гнев еще больше, несмотря на это, звезды тоже манят меня, и всякие предсказания астрологов я выслушиваю почти завороженно.

Откуда появился Сулла, я вспомнить не могу. Может, он спустился ко мне из области звезд? Вряд ли, потому что такой же шарлатан, как и все остальные. То есть все остальные его собратья по шарлатанству, и... и все остальные вообще. Мне бы давно его казнить, и я с удивлением время от времени смотрю на него: «Как, ты еще жив?» Я ему часто говорил, что больше всего на свете хотел бы увидеть его мертвым, и не убиваю его только потому, что всегда хочу видеть его мертвым, и пусть он возблагодарит свои звезды за это мое «всегда». «Я благодарю их каждую минуту, Гай», — неизменно одно и то же отвечает он мне. Когда мы один на один, он всегда мне говорит просто «Гай», но никогда — «император». Когда мы не одни, то он не обращается ко мне и потому не называет никак. И я тоже в присутствии других не обращаюсь к нему с вопросами, чтобы при ответах ему не произносить «император». Получается, что я жалею его. Но это только так кажется, а на самом деле я боюсь, что и при других он скажет мне: «Гай». Не я дал ему право называть меня по имени, он сам взял себе его. Хотя я показываю всем своим видом, что чуть ли не ради шутки позволяю ему это.

Так вот, я не помню, откуда он взялся и когда. Мы были одного возраста, и когда Друзилла... Во всяком случае, его глаза всегда подсматривали за мной, а его голос, даже когда его не было рядом, произносил: «Гай». Что «Гай», я не знал, но он произносил его (или оно само произносилось во мне его голосом) как заклинание. Но это неправда, что я боялся его. Я его никогда не боялся. А его взгляд и его «Гай» — правда. Это как звезды, которые есть всегда и которые манят.

Я сам хотел, чтобы Сулла всегда был при мне. Но если бы я этого и не хотел... Я вспоминал о его присутствии и тогда, когда его не могло быть рядом. К примеру, тогда, когда я еще жил в доме Антонии, моей бабки. Он знал все и говорил мне, что знает все: всю мою жизнь и мою смерть

— И о смерти знаешь? — говорил я ему, и все внутри меня холодно напрягалось от гнева.

— Да, Гай, и о смерти тоже.

— Но разве я когда-нибудь умру?

— Конечно, нет, Гай, ты бессмертен и умереть не можешь.

Так он отвечал мне, и в его глазах не было ни насмешки, ни лжи, ни великодушия. Он не лгал, во всяком случае, намеренно. И я знал это. И был благодарен ему. Конечно, бессмертие мое не было бесспорным бессмертием: императоры умирали и до меня. Но разве в том дело, что я император? Нет, дело тут в чем-то совсем другом. Я не знал в чем и думать не хотел, но чувствовал — бессмертен. Я, несущий в себе самую полную, самую чистую свободу, божественную... Я, издающий законы, не подчинен им, и никаким не подчинен установлениям, и себе самому тоже. Есть страсти, одни только страсти. Открой им себя до конца, перестань быть, превратись в страсти — и будешь вечен, как вечны и бессмертны они. И никакие установления не смогут умертвить их.

Любить самого себя. Нет, для бессмертия этого мало. Любить свои страсти. Нет, и этого недостаточно. Забыть о себе и жить одними только страстями. Нет. Забыть о себе и стать страстями. Не любить, но быть. Не быть даже, но единственно только проявляться. Нет привязанности, нет долга, а есть только... Впрочем, что-то такое все равно невозможно высказать, и любой смысл, выраженный в словах, все равно есть игра со смыслом. А я не об игре.

Не помню первый раз с Суллой и, может быть, не помню и второй. Помню, как он сказал мне:

— Пойдем, Гай.

И я послушно пошел за ним. Я так послушно пошел за ним, за своим ровесником, за мальчиком, в сущности, будто это был старый мудрец, возраст которого я почитал, а в мудрость верил неоспоримо. Я, который никогда ни во что не верил и никогда никого не почитал.

Мы вышли. Было темно. Звезд на небе было много, и они ярко горели. Не знаю, с чем сравнивать их свет, да и не хочется сравнивать, но... будто они светили только для меня одного и зажжены были только для меня одного. Он взял мою руку в свою. Ночь была тепла, а его рука горяча. Так горяча, что моей руке было трудно пребывать в его, она как бы задыхалась от жара и как будто бы вконец обессилела от жара. Наверное, поэтому я не мог ни пошевелить ею, ни отнять ее. Другую руку он поднял к небу и, переводя со звезды на звезду, называл их. Просто называл, ничего не объясняя. Но моя рука в его руке... и я так хорошо понимал, будто он подолгу объяснял место и назначение каждой. Я как-то очень сильно и быстро устал, так что скоро перестал слышать. Только рука...

Не помню, как мы ушли, как я лег и заснул. Среди ночи проснулся от тянущей боли в руке. Я осмотрел ее, поднеся к свету. Она была багрово-красной, с множеством белых точек. Белизна их была скорее светом, чем цветом. Сулла сказал:

— Они как звезды.

Я вздрогнул от его голоса. Он стоял в дверях так, будто не вошел вот только что, но все время находился тут. Я вздрогнул от неожиданности, а не от испуга, и его не замеченное мной присутствие не удивило меня.

— А почему боль? — прошептал я, протягивая ему руку.

— Потому что они движутся, — ответил он.

Я больше ничего не спросил, хотя ничего не понял.

Все это пустяки, и если бы у меня были друзья, то очень стоило бы посмеяться над этим с друзьями. Но друзей у меня не было, а Сулла был, и я испугался. Я лег так, будто был один, и страх наваливался на меня так, будто я был один. Вообще, может быть, во всем свете. Дрожь била меня, я задыхался и уже не чувствовал ног. Тогда Сулла взял меня за руку. Он стоял надо мной и держал мою руку в своей. Не помню, согрелась ли она и согрелся ли я сам, но я уснул. Подумал глупое, глядя на некрасивое лицо Суллы: «Потому, что движутся...» — и уснул. Не забылся, но уснул. И сладко спал до самого утра. До позднего утра, хотя всегда вставал рано.

Уничтожить Суллу было очень просто: для этого существовало много методов и средств. Я часто и подолгу думал об этих средствах, и даже с наслаждением. Но — не мог. Проснуться без него, уснуть без него... Нет, не мот. К тому же боялся. К тому же спрашивал: «Зачем?» И не находил ответа.

Я теперь уверен, что по наущению Суллы я взял Друзиллу, хотя, конечно, это не так. Но ведь и по-другому быть не могло. Порой мне кажется, что никаких собственно моих страстей во мне нет, но именно он — Сулла — и есть мои страсти. И еще мне кажется, что страсти не нечто абсолютно свободное, а они только представляются таковыми. На самом же деле нет ничего более расчетливого, чем страсти: у них свои законы, свой порядок, своя цель. Не тот, придуманный человеком порядок, не те установления, которые люди приняли для себя, но иной порядок, высший. Он там, куда указывал мне свободной рукой Сулла, там, где звезды. И их движение определяет четкий, незыблемый порядок проявления страстей. Тот порядок, который ведет к цели. Неизвестной нам, но известной им, звездам. Или, быть может, какой-нибудь одной, главной звезде.

Я говорю: «мне кажется», «я думал», но вероятнее всего, что это не я, а он, Сулла, — служитель звезд и их посланник. Странно, с одной стороны, я всегда хотел быть абсолютно свободным, вне всякого закона и вне всяких влияний. Но с другой... С другой — мне хотелось быть ведомым, призванным для великой цели, мудрым, благородным и чтобы тот, кто вел меня, оценивал бы степень и глубину того и другого. Не люди, славословящие или ругающие, а по сути равнодушные к тому — кто ты, что ты, а только: хорош, если нам хорошо, и плох, если нам плохо. А Сулла... Как мне хотелось почувствовать, что он представляет иной, высший порядок и иную, высшую цель. Но как я мог это почувствовать и как мог поверить, когда он был такой же человек, как и я. Если я нарочно сдавливал ему руку, то он морщился от боли. Если присутствовал при моих играх с женщинами, то не только лицо его выдавало известное волнение, но и орган, все мужское определяющий, надувался сверх меры. Я не раз проверял это, оторвавшись от женщины, подозвав его и внезапно ухватив за тунику пониже живота. Нет, если исходить из моего опыта, то высшие силы тут ни при чем.

Что я говорю! Разве это я, Гай Калигула? Не Сулла ли живет вместо меня, а меня давным-давно нет, да и не было никогда! Но нет, я ведь был. Может, это теперь меня нет, но ведь был. Не Калигула-философ — я смеюсь над этим, — но Калигула — свободные страсти, Калигула-император, Калигула-злодей. Что могло меня сбить с пути злодейства? Кто такой Сулла? Шарлатан и комедиант. Одного моего взгляда достаточно, чтобы стереть его с лица земли в царство мертвых, подальше от звезд. Настолько далеко, что это все равно как если бы звезд не было вовсе. Нет, я жил, и Друзилла пришла ко мне на следующее утро.

Когда я открыл глаза, она стояла у постели. Красивая. Никакой не подросток, а настоящая женщина: маленькая грудь, тонкая талия и бедра как амфора, наполненная, переполненная тем, что называется страстью — смесь благовоний, разложения, оранжереи роз и отхожего места. Я говорю грубо, но ведь я говорю о страсти, а не о любви. Я ощутил, что знаю ее давным-давно и был с нею с невспоминаемо давних времен и что она мне не только не надоела, но страсть переполняет меня и тревожит с прежней силой. И даже с большей силой. Да, конечно же с большей. Она взяла меня за руку, сказала:

— Как долго ты спишь.

И — тут же я обхватил ее и потянул на себя. Падая, она вскрикнула протяжно, совсем не так, как кричат от неожиданности или от боли. Вы уже догадались, какого рода это был стон. Кто же мог подумать, что за одну ночь она прошла то, что женщина проходит за годы. Женщина для наслаждений. Она стала такой женщиной. Не той, которая делает из этого профессию, овладевает мастерством страсти, тем количеством приемов, которое и определяет высшее мастерство. При этом сама она остается холодна. Как всякий мастер — профессиональна и расчетлива. Не испытывает же врач боль вместе с пациентом, он должен оставаться холоден, чтоб облегчить недуг. Друзилла была другой. Или стала другой. Она болела вместе со мной. Возможно, что даже сильнее, чем я. Мне казалось, что если моя болезнь, возможно, излечима (о боги, позвольте мне болеть всегда!), то ее болезнь смертельна. В самом прямом природном смысле, и всякий ее стон и крик в любое следующее мгновение мог оказаться последним. Не скрою, мне всякий раз хотелось, чтобы так оно и случилось и ее жаркое тело в моих руках — жаркое, упругое, подвижное, гибкое, и еще, еще... — сделалось бы неподвижным, холодным, ледяным. Мертвым. Да нет, разве я хотел ее смерти! Хотел, чтобы смерть ее повторялась всякий раз, бесконечно.

Она болела страстью, а я был болен ею. Вернее, ими: и страстью и Друзиллой. Мы утоляли ее... не знаю, как сказать, скорее всего — бешено. В самом деле, как один больной организм, подверженный сильным припадкам. Конвульсии, судороги, пена у рта и красный туман в глазах. Мы уже не видели друг друга. Более того, мы уже не чувствовали друг друга. Наша страсть как будто бы покидала тела, и мы уже не чувствовали их и, как это ни покажется странным, не ощущали интереса друг к другу.

Только когда припадок проходил и мы медленно разъединялись, и рассеивался туман, и красное, остывая, делалось белесым, я начинал различать черты ее лица, изгибы плеч и бедер. Мне так хотелось рассмотреть все это вблизи, глазами, губами, подушками пальцев. Но припадок всякий раз был столь сильным и так изматывал и расслаблял плоть, что, казалось, не было сил пошевелиться. Нет, не пошевелиться, но пядь за пядью рассмотреть и ощупать любимую плоть. Нельзя было это сделать холодно, как врач, но и невозможно было сделать ни вначале, ни в конце припадка. Да и пустое, без страсти тело — только оболочка. Нет, не мертвая, но как будто одежда, скомканная и небрежно отброшенная в сторону. Знаю, и она чувствовала то же, что и я. И мы даже не расходились, но расползались в молчании. Не глядя друг на друга и не желая глядеть. Уверенные, что больше никогда не сольемся и даже, может быть, никогда не увидимся. Розарий разорен, а розы брошены в отхожее место.

Наша бабка, Антония, была настоящим хранителем приличий и установлений, она, кажется, сама упивалась собственной строгостью, и, думаю, будь ее власть, она бы вообще запретила страсти и их проявления. Когда ей говорили — только по незнанию могли сказать, а кто знал ее, не говорил, — что у такого-то сенатора появился новый мальчик, глаза ее наливались кровью, а дыхание делалось частым и прерывистым. Могло показаться, что ее вот-вот хватит удар. Бывало, что даже стон прорывался сквозь дыхание. Все так же, как в страсти и соитии. Не похоже, но именно так же. Да и кто не знал о ее прошлой «праведной» жизни, всему Риму это было доподлинно известно. Так что строгость у нее проявлялась точно так же, как страсть. Если бы у нее хватило соображения понять это, но — никакого соображения у нее не было давно, все съело неумеренное проявление страстей. С моим отцом и ее сыном, Германиком, она тоже была строга, но и ему и ей это очень нравилось, ведь более нравственного человека, чем мой отец, трудно было отыскать в Риме. Наверное, ни в Риме, ни в провинциях такого больше не существовало. Он был не человеком, но воплощенной доблестью, а она, конечно, ходячей добродетелью. Думаю, что и он, Германик, и она, Антония, были совершенно уверены, что на всем свете не было и нет человека, благороднее и доблестнее его и добродетельнее ее. Ну, облик отца всем известен, тут одно только геройство, но бабка... Я никогда не мог поверить, что она когда-то была хороша, как об этом любили вспоминать люди ее возраста. Уверен, что никогда не была. Сухая, с вытянутым лицом, выдававшейся вперед челюстью и запавшими бесцветными глазами — конечно, хороша. И голос был как скрип старого дерева под ветром: того и гляди, переломится.

Считалось, что все ее боятся. Но это только так считалось, потому что никто всерьез не обращал внимания на ее добродетельный гнев, хотя все старались, чтобы он на них не обратился. Конечно, женщиной я ее считать не мог, она для меня была послеженщиной, хотя еще и сосуд, но уже непригодный ни для вина, ни для масла. А для чего — пусть об этом скажет скупой хозяин, которому жаль выкинуть сосуд, он не знает, как его использовать, сосуд только занимает место, но — вдруг пригодится.

Так вот, наша бабка Антония застала меня и Друзиллу как раз за исполнением любви. Не скажу, что мы потеряли всякую осторожность, ее никогда и не было у нас. Более того, мне кажется, что мы нарочно... Не знаю, как сказать, но... не то чтобы хотели, а как бы были не против. С одной стороны, любви не нужны свидетели, но с другой — необходимы. Тайна хороша только вначале, потом она должна сделаться известной тайной, хотя и оставаясь ею. Звучит не просто коряво, но и просто слабо, но верю, что каждый внутри себя испытывает подобное, пусть и не говорит об этом словами, пусть и не признается себе в этом.

Так вот, бабка стояла в дверях и смотрела, чем мы занимались на моей постели. Не могу сказать, что я ее сразу заметил, но, во всяком случае, раньше, чем мы закончили. Друзилла мне потом признавалась, что чуть ли не в самом начале ощутила: кто-то стоит в дверях. Правда, она не думала, что бабка, а думала, что Сулла. Нет, не думала, что Сулла, а думала, что кто-то. Так что и с той и с другой стороны было как бы обоюдное согласие на осведомленность. Что же мешало нашей добродетельной бабке остановить нас в самом начале, а не дожидаться конца? Тем более что ее добродетель не могла выносить, что это было смертельно для ее добродетели... и так далее. Но она стояла и смотрела, не издав ни единого звука, не сделав ни единого движения: подобно статуе Венеры, что стояла в нише справа от нее, но только Венеры старой, сморщенной, совсем и не Венеры уже. Но — все-таки Венеры. Наши звуки — и горловые и прочие — наконец стихли, руки разжались, и тела, колеблемые теперь только все утихающим дыханием, медленно отлепились друг от друга. Мы еще касались друг друга — моя рука ее волос, ее ступня моего бедра, — но уже жили сами по себе. И снова: никогда не встретимся, никогда не сойдемся, никогда не увидим друг друга.

Я знал, что Антония здесь, но просто не мог пошевелиться. И как я уже объяснял выше, не хотел. Лицо мое было повернуто в ее сторону. Не к ней, но в ее сторону, так легло мое тело, отлепившись от тела Друзиллы. Я видел, как она подходила, подошла, встала над нами. От наших тел, я думаю, еще шел сильный жар, и она стояла над нами, и кожа ее лица покраснела от жара. Так она долго стояла, я смотрел на нее, а она на нас; Друзилла же лежала закрыв глаза. Антония стояла до тех пор, пока тела наши не остыли, а кожа на лице из красной не сделалась бледной. Более бледной, чем она была у нее, много более. Потом она повернулась и пошла к двери. А от двери крикнула, что мы развратники и что она не позволит, чтобы дом сделался гнездом разврата... И еще, и еще в том же роде. Хотя она кричала, но выходило не очень громко, потому что все-таки опасалась слуг. Тут я улыбаюсь, потому что уж слуги-то узнают обо всем в первую очередь.

Ну, все остальное имеет меньшее значение и не так интересно: Антония продолжала тихо кричать, при этом стояла вполоборота к нам, чуть ли не спиной, будто ей стыдно было смотреть на нас — стыдно и невозможно, будто только что так пристально разглядывала нас совсем не она. Друзилла вскочила и убежала через другую дверь, голой, даже не прихватив туники. Я же остался лежать, как лежал, и ни вставать, ни прикрывать наготу совсем не собирался. Конечно, не скрою, мне было неловко, и это вполне естественно, но, с другой стороны... С другой стороны, что-то во всем происходящем было такое... Было нечто похожее на страсть, на удовлетворение ее. Я не хочу сказать, что мы с Антонией... или я с Антонией... Но все-таки что-то в этом роде. И не я это придумал, не я стремился, мне это, разумеется, никогда в голову бы не пришло — но ведь она стояла над нами и смотрела, ведь она рассматривала нас, ведь это ее лицо сначала покраснело, а потом побледнело. И это ее голос, когда она кричала, что мы развратники, меньше всего был исполнен настоящего негодования, но это была какая-то особенная женская злость, и не с одной только обличительной страстью.

Потом, уже к вечеру, она позвала меня к себе и долго отчитывала, еле слышно, почти шепотом. Опять говорила, что я развратен, что я чудовище, приводила мне в пример доблести и благородство отца, любовь к нему народа и все такое прочее. И снова «чудовище», «развратник», и снова «доблести и благородство». Она говорила, говорила и ни разу не взглянула мне в глаза, а я стоял перед ней, и странное чувство было во мне, теперь уже точно безошибочное, что: и ругает, и обвиняет, и, может быть, ненавидит, но — признается. Она говорила, я слушал и молчал, но вместе мы разговаривали как любовники. Как любовники в тишине ночи.

Вообще после этого я не мог смотреть на бабку Антонию по-прежнему, но смотрел на нее новыми глазами. И бабкой не мог ее называть даже и про себя. Что-то такое, что-то такое у нее было внутри, чего не было ни у кого из тех женщин, которых я знал. И у Друзиллы тоже не было. У нее было многое другое, но этого не было тоже. И я понял, как со временем мельчает страсть. Не с возрастом, возраст тут ни при чем, но как бы с историческим временем. Они, люди того времени, были иными, и страсть была такого рода и качества, что как бы и не нуждалась в теле. Красивое, некрасивое, молодое, старое — нет, не нуждалась. Такая страсть жила отдельно от тела и, может, только пользовалась телом, когда это было ей необходимо. Но, думаю, могла и не пользоваться. Вот только умирала вместе с телом. Или не умирала. Во всяком случае, после смерти Антонии я еще долго помнил... Нет, чувствовал. Нет, ощущал по-настоящему. Ее страсть еще долго жила со мной и тревожила меня. Я прав, у такой страсти нет необходимости в теле.

Странное дело, вызывая и укоряя меня, Антония ни разу не говорила с Друзиллой. Будто та была вообще ни в чем не виновата, а просто жила девочкой в доме, среди двух других девочек, своих сестер. Меня же она вызывала время от времени, чтобы называть чудовищем и развратником, чтобы говорить шепотом в темноте и не поднимать на меня глаз. Но она никому не сказала о том, что видела, и о том, что время от времени говорит со мной в темноте: это была ее тайна. Вернее, наша с ней тайна. Больше всего я жалел о том, что не жил в то время, когда она была молодой. И еще о том, что она моя бабка. Лучше, если бы она ею не была. Если бы не была, то и не нужно мне было бы жить тогда, когда она была молодой. Молодая, старая — тут возраст не имел никакого значения. А вот родство имело. Не для меня, для нее. Но это было достаточным препятствием, непреодолимым.

Мои отношения с Антонией, впрочем, никак не умаляли полноты моих отношений с Друзиллой. Мы ничуть не таились, хоть и не выставляли свою любовь так уж напоказ. Или нет, скорее всего, что выставляли, потому что и она и я знали, что взгляд Антонии всякий раз достигает нас и Антония, что называется, ест нас глазами. Не жестоко ли было лишать ее необходимой пищи? А если не пищи, то отравы, но все равно необходимой?

Но довольно об Антонии. Я лучше скажу о том, что я не мог как следует рассмотреть Друзиллу. Нет, не так, не рассмотреть, но увидеть что-то такое внутри ее... Не знаю, как объяснить. Раньше я думал, что всякая женщина несет в себе тайну, собственную свою, ни на чью другую не похожую. Я и открывал эти тайны, и был доволен, что открываю. Потом оказалось, что все тайны похожи одна на другую и что одно только собственное удовольствие имеет значение в общении с женщиной, а их тайны уже не имеют значения. Я уходил от женщины, оставляя пустую оболочку. Но при этом я не брал ничего с собой, в себя. Не брал, потому что нечего было брать и женщина не оставалась пустой оболочкой, но была ею с самого начала. Только Друзилла не была пустой оболочкой: и тогда, когда мы были вместе, и тогда, когда расставались. Во-первых, не я уходил, а она оставляла меня. Только до следующего раза, который мог быть уже через несколько часов, но непременно казалось, что навсегда. Так мне казалось определенно: не я уходил, но она оставляла меня. Во-вторых, я оставался опустошенным. Намеревался брать, но отчего-то лишь отдавал. Ни у какой женщины я не мог ничего взять, но ведь и не отдавал ничего. А она уносила значительную часть меня, и я это ясно и всегда болезненно чувствовал. Мне хотелось бежать от нее и хотелось убить ее. Порой мне хотелось этого очень остро, но ни того, ни другого я не в силах был сделать. Не только потому, что я не был еще императором, когда убить кого-либо не составляет никакого труда. Не только поэтому. Но как только я делал первое движение к побегу — пусть и мысленно, но это казалось, пожалуй, реальнее настоящего движения, — лишь только я делал это движение, как боль пронизывала все мое тело, словно мы были сращены от рождения, может быть, еще в утробе матери, и оторвать свое тело от ее было настоящим самоубийством. Желание же убить пропадало бесследно, лишь только я видел ее. Все исчезало бесследно, и я сам тоже, а оставалась только опустошающая страсть, которая жила сама по себе, и, кроме нее самой, всего остального просто не было на свете.

И опять туман и жар, и опять я не вижу Друзиллы. И только тень ее вижу, когда она уходит от меня. Может, она мраморная статуя, внутри которой кровь, и сердце, и печень, и все, что есть у живого. Или она живая, с теплой нежной кожей, горячими влажными губами, а внутри — холод мрамора. Взять молот и разбить мрамор, раскрошить его на самые мелкие кусочки, превратить в пыль и развеять ее в пространстве. Сделать это и забыть. И промыть память, где осели частицы этой пыли. Все так, только как проникнуть внутрь, добраться до мрамора?

Сулла сказал мне:

— Гай, какого ты хочешь бессмертия?

— А какое бывает? — спросил я.

 Он сказал:

— Разное.

Я подождал, с каждой минутой раздражаясь, что он скажет. Но он, по своему обыкновению, ничего не сказал. А я, по своей обычной трусости в его присутствии, не попросил пояснений. Тогда он сказал:

— Ты ведь знаешь, что Друзилла твоя сестра и что связь с сестрой преступление против природы.

— И установлений, — добавил я, но он повторил только:

— Против природы.

Потом он смотрел на меня, пока я не отвел взгляда. На этом все закончилось, весь разговор, и он ушел так незаметно, как будто бы исчез, не сходя с места. А мне снова захотелось убить его, и я позвал слугу. Но, глядя на глупое и почтительное выражение лица слуги, я не смог сказать то, что желал, а велел привести мою лошадь. Вскочив в седло, я нещадно погонял ее, пока она не стала хрипеть и не остановилась. Я успел соскочить в то последнее мгновение перед тем, как она рухнула на землю. Это была моя любимая лошадь — так я считал, — но я повернулся и пошел прочь, а она осталась умирать. Я думал: так я мог убить себя, так я мог убить любого другого — загнав. Была бы власть. Убив, я убеждаюсь в смерти и что она, хотя умирают по-разному, одна. Но как мне убедиться в бессмертии? «Разное», — сказал о нем Сулла, но не объяснил. А если бессмертия нет вовсе и я думаю о нем только потому, что боюсь смерти?

«Разве я боюсь?» — спросил я Суллу. Его не было рядом, но я все равно спросил. Но, по своему обыкновению, он промолчал.

Если кто-то думает, что я хотел сестер только потому, что они всегда были рядом, — если кто-то так думает, то это ошибка. Совсем не потому, но из любви к самому себе, к собственной плоти, которую я почитал бессмертной. Или должной быть таковой. Я не знал заранее, что буду императором, хотя и очень этого желал. Но я желал еще большего, бессмертия — и здесь «император» ни в какое сравнение идти не может. Пусть кто хочет думает, что желание сестер было просто развратным желанием или, после моего объяснения, что я прикрываю разврат объяснением. Пусть думает, мне все равно. Хуже тому, кто так думает, потому что тогда он просто скользит по поверхности жизни и не пытается заглянуть в глубину. И не может в нее заглянуть. И кричит: нет никакой глубины, а есть одна только поверхность. Поверхность же, как масляная пленка на воде, — иллюзия тверди. Общие понятия и установления, вот из чего состоит поверхность. Это не сама жизнь, а в самом деле только пленка на жизни. Они все, живущие на поверхности, говорят: как опасно уйти на глубину, провалиться вниз. Там неизвестно что, а здесь законы и установления. Люди больше всего боятся этого «неизвестно чего».

Я не боялся и не хотел жить на масляной пленке. Бессмертие было там, в глубине. А если и там его нет, то... Не знаю что, но не может быть, чтобы не было.

Я никогда не мог понять, почему плоть, которая вышла, как и я, из одной материнской утробы, не может совокупляться с моей. Когда мы вышли из утробы матери, мы разъединились. Или нас разъединили. Почему же мы не можем соединиться снова? Что такое «против природы», о чем говорил Сулла? То, что разорвано, — несоединимо. То, что умерло, не может воскреснуть. Но отчего — несоединимо? И отчего — не может воскреснуть? И что такое природа? Даже императорская власть — не полная власть над человеком, и люди бунтуют против священной императорской власти. Но так ли она священна? Не хочу никакой природы и не признаю никакой природы. Или, вернее всего, хочу понять, что она такое, есть ли она и есть ли у нее власть или это только признание несуществующей власти?! Или это только уловка, чтобы пугать человека нарушением законов и установлений? Но — не хочу больше думать об этом. Или я император, которому подвластно все и нет ничего в мире, что не может быть мне неподвластно, или я император этой толпы людей, которые больше правят мной, чем я ими.

Моя старшая сестра Агриппина была полной дурой. Она, подобно нашей бабке Антонии, любила изрекать всякие добродетели: к месту и не к месту. Вернее, всегда не к месту. И еще — смотрела строго. Скажу так: все, на что падал ее взгляд, на все это она смотрела строго. Она знала и, может быть, видела, чем мы занимаемся с Друзиллой, и, когда смотрела на меня, когда говорила мне самые простые вещи, взгляд ее и слова должны были испепелять меня. И думаю, она очень удивлялась, что до сих пор не испепелили. Одевалась она строго, говорила строго, и улыбка не имела места в безупречной строгости ее лица. Ее формы... Они тоже казались мне строгими: деревянные бедра, деревянная грудь, к тому же резчик по дереву вряд ли помнил, что ему заказана женщина. Скорее всего, ему просто заказали Добродетель. А это хотя и возвышенная, но такая скучная тема.

Не буду говорить, что захотел я ее, чтобы воплотить свои новые философские соображения. Это не так. Хотя, может быть, подспудно... Но сознательно это не так. Наверное, во-первых, мне надоела ее строгость. Жить рядом с этой постной строгостью и постной добродетелью было, во всяком случае, неуютно. Во-вторых, я тогда еще верил в женскую тайну, и деревянная женщина должна же была чем-то отличаться от женщины телесной. Кроме того — в-третьих, четвертых и пятых, — мне просто хотелось уничтожить добродетель, и не просто уничтожить, но как-нибудь побольнее и поунизительнее. Зачем я это говорю — объясняю, оправдываюсь? Да потому, что посягнуть на добродетель даже такому человеку, как я, не так-то просто. Не могу объяснить почему, но непросто. Это если знаешь, что добродетель, а не переубеждаешь себя, что никакой добродетели нет. А я знал.

Впервые тогда я прибегнул к помощи Суллы. Я ему сказал, чтобы он неожиданно схватил ее сзади, и зажал ей рот ладонью, и держал так, пока я не сделаю то, что нужно. Он сказал:

— Да.

Я его спросил, не боится ли он, что его могут, к примеру, распять за насилие. Не могут, сказал он, потому что тут нет никакого насилия.

— Как это? — удивился я.

— Сам увидишь, Гай, — отвечал он, и по его едва заметной улыбке я понял, что он больше ничего объяснять не будет.

Ладно, и не надо. А что касается распятия, то хотя быть распятым мне совсем ни к чему, но близость его и хоть какая-то его возможность добавляет интереса в жизнь: я, будущий император, распят на кресте за насилие над сестрой, в тяжелейших муках умираю... А потом воскресаю, чтобы стать императором. Потому что быть распятым я могу, умирать страшно и жестоко — тоже, но не стать императором — нет, не могу. Тут и муки и смерть не имеют никакого значения.

Итак, Сулла, выскочив из своего убежища, зажал ей рот и держал ее крепко. Тут странно — Он был мал ростом, почти горбун, а руки сильные и большие, и когда он зажал ей рот, то ладонь прикрыла больше половины лица, и только глаза были свободны, а ни носа, ни губ, ни подбородка не стало видно. Правда, он предусмотрительно раздвинул средний и безымянный пальцы, чтобы она совсем не задохнулась. Она не билась, она застыла как деревянная. Кажется, Сулла мог уже и не держать ее. Я подошел, я заставил себя посмотреть ей в глаза. Мне это было не очень легко, но я себя заставил. В глазах ее не было ни страха, ни ужаса, ни строгости, ни презрения, ну ничего такого, что можно было бы ожидать и чего, конечно, ожидал я. Только ожидание. Она обманула меня, и, будь я почувствительнее, я сказал бы, что жестоко обманула. Она хотела того, чем я собирался унизить ее, уничтожить ее добродетель. Мне бы сказать Сулле: отпусти, и пойдем, тем более мне было неприятно ощущать его руку так близко от своего лица. Но отчего-то у меня не хватило смелости отступиться. Может быть, присутствие Суллы смутило меня. Я медленно поднял руки, крепко ухватился за верхний край туники и что было сил дернул вниз. Материя разорвалась с треском, больше похожим на треск ломаемых сучьев. Она в самом деле стояла передо мной как дерево. Как дерево, с которого сорвали кору. Ее тело сочилось, и это был древесный сок. И запах тоже как будто древесный. То есть скорее напоминавший древесный, но крепкий, жгучий, так что, наверное, попади он на язык, и кожа сползет с языка. И я пригнулся к ней и провел языком по ее коже, дернувшейся от моего прикосновения. Нет, кожа не слезла с языка, но сок оказался в самом деле жгучим и то ли горьким, то ли сладким, но скорее и тем и другим одновременно. Хотелось оторваться и выдохнуть, но столь же сильно — или нет, конечно, сильнее — хотелось не отрываться. Да и тогда, как я теперь понимаю, оторваться было невозможно. Язык мой наткнулся на твердое, и я ощутил боль, как от пореза, как если в темноте провести рукой по гладкому дереву — и вдруг наткнуться на острый, с зазубренными краями сучок. Глаза мои были закрыты, и в слепоте язык наткнулся на ее твердый сосок. Дерево, настоящее дерево, ну, может быть, нежное. Но все равно, в здравом уме не станешь облизывать дерево. Хотя, впрочем, «здравый ум» — это тоже из области установлений.

Я услышал звук, придушенный стон, близко, у самого своего уха, и тут же язык мой наткнулся на что-то чуждое. Глаза мои раскрылись, щетка рыжих волос была перед ними: рука Суллы. Оттуда, из-под руки, и раздавался стон. «Уйди», — выдавил я. Или только подумал? Но рука стронулась, поползла в сторону и скрылась где-то за подбородком Агриппины. Стон прекратился. Я поднял глаза, лицо ее исказилось ужасом. Больше не было дерева, с которого сорвали кору, но была женщина, застывшая от ужаса, может быть, уже мертвая оттого, что не смогла этот свой ужас проявить, — не женщина, но холодный слепок ужаса. Маска, которая вряд ли способна кого-либо напугать.

Суллы не стало рядом, вместе с рукой исчез и он сам. Вместе с ним ушла добродетель. Не его собственная — не было там никакой добродетели, — но добродетель Агриппины. Мне словно бы нечего стало уничтожать, потому что предмет уничтожения исчез. И стояла передо мной просто женщина, и ужас на ее лице был просто маской, которую она забыла снять или поменять. Она хотела, чтоб я взял ее, и маска тут была ни при чем.

Мне бы повернуться и уйти. Нагнуться, поднять с пола ее разорванную одежду, подать ей, повернуться и уйти. Но я этого не сделал. Вместо этого я взял губами ее сосок, втянул его глубже, потом еще глубже, насколько было возможно, и вдруг — прикусил. Все-таки не всею силой челюстей, но достаточно сильно. Она вскрикнула, дернулась назад и упала на ложе. Я едва успел разжать зубы. Она могла бы упасть и на пол или вообще убежать — и пол и дверь были прямо за ее спиной. Упасть на ложе было труднее всего, но она, как-то очень умело изогнувшись, упала. Нет, не добродетель, а женщина, с тою же самой нетайной тайной, как и у всех.

Когда она упала, то дверь, теперь ничем не заслоненная, как бы открылась для меня и позвала. Но кто может сказать, что Гай убежал от женщины, пусть и от собственной сестры, — этого никто не сможет и не посмеет сказать! Не посмеет, хотя мне и безразлично любое мнение обо мне.

Все остальное я делал механически, но даже как будто с остервенением. Ведь совершился обман, никакой добродетели не было, а была женщина, которая хотела, чтобы ее насильно повалили на ложе, а когда этого не произошло, она повалилась сама. Да, она стала кричать, но теперь это уже было не то, и насилие над ней теперь уже ни при чем.

То, что крик ее могли услышать, мне было безразлично. Даже лучше, если бы услышали и бабка Антония прибежала бы на крик. Но я потянулся, чтобы накрыть ей рот ладонью: я не мог слышать воплощенный в крике обман. Ладонь опустилась туда, где был ее рот, но прижала не рот, а руку. В одно мгновение я понял, что это Сулла. Крик прекратился и снова превратился в придушенный стон. Тогда закричал я, потому что желание вспыхнуло во мне с по-настоящему непреодолимой силой. Я ошибся, была добродетель, и я должен был уничтожить ее.

Когда я поднялся, сказал:

— Видишь, Сулла, как мы просто расправились с добродетелью.

— Не вижу, — ответил он и повел глазами вниз и в сторону, и я повел взгляд за ним.

Там, где на ложе должна была остаться красная отметина, не было ничего. Я не поверил; упершись двумя руками, я откатил Агриппину в сторону, словно она и в самом деле была деревом. Провел рукой там, где должно было быть красное, еще и еще, словно то, чего не видели глаза, могли ощутить пальцы. Но и они ничего не ощутили. Тогда я сказал:

— Теперь твоя очередь, Сулла, уничтожить добродетель.

Только несколько мгновений в его глазах стояло недоумение. Не страх, не стыд, но одно только недоумение. Он подошел сзади и молча обхватил руками ее бедра, крепко, чуть ли не впившись пальцами в кожу. А я подошел к изголовью и, подсунув руку, зажал ей ладонью рот. Она не кричала, а только дышала прерывисто через нос.

— Сулла, ты не стараешься, — говорил я.

Он не отвечал, но я видел, что он вполне понимает, чего я хочу, и старается. Но усилия его были тщетны. Тогда я помог ему и что есть силы сжал ее рот рукой. Она застонала, я сжал сильней, и она громче застонала. Теперь это был стон страха и боли — наконец-то. Я был удовлетворен.

После я сказал Сулле:

— Ты такой же, как я, только ниже, и все твои звезды... Одна только бессмыслица все твои звезды, и ты такой же, как я.

Он промолчал, но глаз не опустил, а смотрел на меня прямо, кажется, не мигая. Мне опять захотелось убить его, но я только отвернулся.

Агриппина, разумеется, никому ничего не сказала, а на меня стала смотреть совсем по-другому. Так же, как и прежде, как на чудовище. Но как на чудовище, с которым она имеет общую тайну. А я смотрел на нее и думал: и это тоже я, моя плоть, отчего же я не люблю эту плоть и не хочу ее? Что-то здесь не так — как будто бы и нет добродетели, но как будто бы и есть. Как будто ложная, но будто и настоящая. Да, что-то тут не так.

Сo следующей моей сестрой, Ливиллой, все произошло как-то так просто, что я и не заметил. Только помню, что ей это очень понравилось. Это «очень» я говорю не просто так, Она все твердила, чтобы еще и еще, а мне «еще» не хотелось. Потом она сама ловила меня везде, где могла, и просила:

— Ну хоть немножко еще.

Порой я отталкивал ее, порой нет, ведь это тоже была моя плоть, хотя и самая ее обычная и неинтересная часть. То же, что и у всех.

Друзилла сказала мне:

— Как тебе сестры?

Я сказал:

— Сестры.

И больше ничего не добавил. Как Сулла. Я уже тогда многому от него научился.

Братья, Друз и Нерон, не интересовали меня. Мужское начало не имело значения. Они были чужими. Вообще-то я ненавидел братьев. «Вот уж кого следует по-настоящему уничтожить», — думал я. По-настоящему и один раз. Были — и перестали быть. Нет, их просто не было никогда. У меня и не могло быть братьев, потому что я был единственный. Оплодотворяющий сам себя. Вообще, как говорил Сулла, я был единственным на всем свете мужчиной. И не «такого другого» быть не могло, но не было никакого. И три женщины-сестры — весь мой мир, и никакого другого нет и быть не может. Впрочем, «быть не может» — это лишнее и, главное, не верно. А правильное и единственное: нет.

Все остальное, все остальные — мир чужой, враждебный, бессмысленный и жестокий. Бессмысленность его прежде всего в том, что он велик: столько женщин, столько мужчин, столько зверей и птиц. При этом не разнообразие, а однообразие. Все женщины — всего только женщины, а все мужчины — всего только мужчины. Бесконечное повторение одного и того же. Смерти и рождения. Все зыбко, в постоянном движении, которое никуда не ведет, ни к чему не приводит. Ничего и никто не имеет смысла, потому что все проходит, а остается то, что только что прошло. Все вечно, но нет бессмертия.

Вот звезды, они всегда и неизменны: эти на своем месте, а эти на своем. Всегда. Однажды в ненастную ночь я посмотрел на небо. Вдруг среди несущихся облаков открылось четыре звезды. Одна в центре, яркая, другие, полуокружьем, бледнее и мельче. Только не недвижимые и бессмертные; и все вокруг, может быть, и вечное, но не бессмертное, потому что находится в движении: приходит и уходит, приходит и уходит. Ложь. Даже только иллюзия вечности, а не вечность. И люди рожают детей именно потому, что не верят в бессмертие. И умирают тоже поэтому. Точно так, как животные, которые об этом не знают ничего.

Я рассказал Сулле. Он ответил:

— Да.

Нет, не так. Это Сулла повел меня смотреть на звезды в ненастье, а потом говорил о них, о бессмертии и вечности. Потом, некоторое время спустя, я сам думал об этом и сказал Сулле. И он согласился со мной:

— Да.

Весь остальной, смертный мир заслуживал одного: делать в нем и с ним все, что угодно. Но если этот мир так плох и так чужд, то зачем он мне нужен вообще и не лучше ли как-нибудь не жить в этом мире?

— Не жить в этом мире, — говорил Сулла, — означает умереть. А мы говорим о бессмертии. Прежде всего надо от него оторваться. Чтобы быть бессмертным, надо верить в бессмертие, но чтобы поверить, надо оторваться. Идти все вверх и вверх, любыми путями, через любые поступки, но только чтобы вверх. Не во владычестве над миром дело, а в том, чтобы оторваться. Стоять выше всех — значит быть ближе всего к звездам. Повелевать миром не значит оторваться. Но чтобы оторваться, надо повелевать. И еще: уничтожить в себе все законы и установления этого мира. Уничтожить его так называемую «добродетель».

— Это только власть, — сказал я, — а как же бессмертие? Выше всех в мире не означает оторваться.

— Да, не означает. Но теперь я не могу сказать тебе, а скажу, когда придет срок. Тебе же нужно одно: самый верх и свобода страстей.

Я отпустил его, он вышел, но я окликнул его.

— А там, где звезды, — сказал я тихо и не глядя на него; странная робость сковала мое тело и разум, — там, наверху, наверное, холодно и одиноко?

Он сказал:

— Бессмертие не удовольствие, а бессмертие.

Он любил говорить непонятно, а я не мог приказать ему объяснить и не мог признаться, что не понимаю. От его взгляда, когда я сам не смотрел на него, у меня немело над бровями. Я подумал: «До бессмертия еще далеко», — и успокоился.

Сулла сказал мне о бесстыдстве, что это самое сильное оружие в борьбе за власть. И добавил, что я им уже владею вполне. Я закричал на него, как он смел такое сказать. Закричал, подскочил к нему, замахнувшись тяжелым светильником. Он не двинулся с места, и на лице его не выразилось страха. Я еще держал светильник над его головой, когда он повторил:

— Обладаешь вполне.

Я не ударил его. Но, конечно же, ударил. В самое темя, и его больше не было на земле. Кровь стекала по щекам и лбу, а я все бил и бил, пока рука не устала...

— Гай, — проговорил Сулла, когда я отошел, — ты всегда можешь убить меня, это в твоей власти, но послушай. Никто не может гордиться бесстыдством потому только, что установление гласит: гордиться можно доблестью, добродетелью, умом и всем таким прочим. А стыдиться: разврата, бесстыдства и вообще всякого известного зла. Когда я говорю о твоем бесстыдстве, то исключаю и гордость и стыд, потому что у тебя совсем иные цели. Разве тебе нужно, чтобы тебя почитали люди?! Или боялись, или ненавидели, все равно. Ни то, ни другое, ни третье тебе не нужно самому, а нужно только для того, чтобы идти наверх. Не благо же Риму ты хочешь принести! Бесстыдство же — это не следование идее и не отрицание ее, но способ стать выше всех. Зачем тебе гордость и стыд, зло и добро, тебе не нужно почитание людей или их ненависть, а нужно бессмертие.

           Я сказал:

— Всегда успею убить тебя.

Он ответил:

— Когда станешь бессмертным, в этом не будет необходимости, а пока я свидетель.

Мне не нужен был свидетель — так я чувствовал, но, может быть — и это я чувствовал тоже, — Сулла был прав.

Когда Сулла ушел, я позвал слугу и велел принести петуха. Слуга замешкался, и я ударил его. Он принес петуха. Я взял светильник, крепко сжал петуха рукой. Он дергался и дважды царапнул меня крылом по лицу. Я положил его на пол, на то самое место, где до того стоял Сулла, и ударил светильником по голове. Только с третьего удара я попал острым концом светильника и срезал голову. Она отскочила в сторону, далеко. Я поднял петуха над головой и обрызгал себя его теплой кровью. Злость прошла, теплая кровь утишила ее. Одного было жаль, что я не заставил петуха кричать. Вскинет голову, вытянется, прокричит три раза на заре... Для него — обычная утренняя песня, для меня — предсмертный крик.

 

 

 
 
 
Rambler's Top100