Младенец

 
 

© М.А. Иманов. Текст, 2007.                                                                       

          © Н.М. Иманова. Права, 2007

 

 

                                                                                          Михаил ИМАНОВ

 

                                                                              

                                          

                                                                                               

 

 

                                   МЛАДЕНЕЦ

 

                                                Часть первая

                                             Событие

 

1.   Мой господин

 

Совершенные в юности ошибки зрелость способна понять, но не способна исправить. Младенец, виденный мною в детстве, был Богом. Но я его не узнал.

 

…Меня зовут Хрисий, что значит «Золотой». Давным-давно мой господин, Мельхиор, учил меня: «Будь умным, Хрисий, стремись не к славе, а к сути. Золотая песчинка незаметна среди гор простого песка, но она все равно золотая». Тогда мне было пятнадцать, возраст сам по себе глупый, когда уверен, что все знаешь, все понимаешь, а в наставлениях видишь лишь блажь взрослых, имеющих над тобою власть.

Моему господину, Мельхиору, легко было учить меня пренебрежению к власти, когда его известность ученого мудреца далеко перешагнула пределы Милета, достигнув Греции, а может быть, и Рима. Едва ли не с каждым кораблем, заходившим в нашу гавань, он получал очередное послание от таких  же ученых мужей из Афин, Коринфа или Микен. Некоторые он показывал мне или зачитывал особо важные места, в некоторые я заглядывал сам. Там Мельхиора именовали «солнцем учености», «братом мудрости», «отцом просвещенности» и еще и еще в том же роде. Так что презирать славу ему было даже приятно, так же как говорить о золотой песчинке среди простых, ведь сам он был  не песчинкой, а слитком размером в баранью голову. Мой господин был очень богат.

По сути, он был владетельный князь. Богатством его – землям, верблюжьим и конским табунам, рабам и слугам – не было счета. Дворец в Милете был один из самых роскошных: только в саду, окружавшем дом, было восемь фонтанов, два озера с золотыми рыбками и три искусно построенных грота со статуями богов и богинь из белого мрамора. О редких породах деревьев и диковинных кустах просто излишне упоминать. Добавлю еще, что правитель Персии и римский легат (по слухам, близкий друг императора), проезжая Милет, гостили  во дворце Мельхиора. И когда собирались втроем за вечерней трапезой, нельзя было понять, кто из них выше по положению – гости или хозяин. Достаточно было видеть, даже не слыша слов, с каким почтительным интересом персидский правитель и знатный римлянин внимают его речам.

В то время я не раз слышал от слуг – секретарей, переписчиков, чтецов, среди них было несколько весьма образованных – такие замечания: «Зачем богатому еще и ум, ведь уважение можно стяжать одним богатством, потому что миром правит, кто бы что ни говорил, не разум, а золото, а последнего у Мельхиора в достатке». И еще: «Зачем мудрецу богатство,  если он утверждает, что разум превыше всего и питается мыслью, а житейские блага – соблазн и радость одной лишь плоти?»

Подобное говорили шепотом, доверяя друг другу, и оно не было предназначено для моих ушей. Но когда с рождения живешь в доме, зная все его переходы и закоулки, подобно извивам собственного тела, и умеешь передвигаться как тень, слышать многое тайное не составляет  труда. Но чтобы ни у кого не возникло сомнений относительно моего нрава, вынужден добавить: хотя я стоял ближе всех других к моему господину и был всецело предан ему, я никогда не передавал услышанное от секретарей или слуг, считая наушничество поступком низким и бесчестным. Кроме того, мой господин не жаловал доносчиков, говоря: «Они хуже воров. Те крадут спрятанные богатства, эти – тайную мысль. Но вор не подвергает опасности жизнь человека, тогда как доносчик жаждет вознаграждения, им еще посылает жертву в тюрьму, а то и на плаху». Так что из уважения к своему господину, а еще из собственной честности я никогда не был ни доносчиком, ни вором. Впрочем, в доме моего господина я ни в чем не нуждался, так что у меня не было причины быть тем и другим.

 

Я не помню своих родителей. Говорили, что мать была красавицей, а отец мужественным и доблестным воином. Он стоял во главе отряда, всегда сопровождающего Мельхиора в поездках и охранявшего дворец в Милете. Воины всецело преданы были моему отцу и его господину, что не раз доказывали в стычках с разбойниками, а также спасая хозяина от ножа наемных убийц, потому что у Мельхиора были могущественные враги.

Когда-то мой отец сражался в Иудее – ведь там постоянно случались бунты и смуты – и вывез оттуда девушку, которую позже назвал женой. Это  – моя мать. Стала ли она пленницей или ушла с отцом по доброй воле, мне неизвестно. Жила во дворце Мельхиора, исполняя обязанности служанки. «Была больше, чем служанка» – как я услышал от одного старого садовника, но что это означало, так и не смог узнать.

 Мать умерла при  родах, а отец еще раньше, защищая своего господина от проникшего в дом убийцы. Мать, как говорили, тяжело переживала смерть мужа и на последнем месяце беременности тяжело заболела. Ребенка – то есть меня – спасти удалось, а ее нет. Мельхиор был в большой печали и приставил ухаживать за младенцем кормилицу и сразу несколько нянек, как если бы родившийся был самого знатного рода.

Полагаю, все дело в том, что он считал себя обязанным моему отцу жизнью, а еще потому, что был очень добр, что я ощутил на себе, когда подрос. Он часто приходил в отведенные для меня покои, брал на руки, шутя подкидывая и целуя. Борода его, черная как смола – потом она стала белой, – была жесткой, густой и пахла благовониями. Этот запах окружал мое младенчество, выражая собой нежность и заботу. Имя он дал мне сам, ведь родителей в час моего рождения уже не было в живых. Я помню полные, свежие, розовые губы моего господина – потом они заметно поблекли, – когда он произносил: «Хрисий, мой Хрисий», и полный ряд зубов, удивительно крепких и белых, так что мне хотелось до них дотронуться.

Кормилица и няньки обращались со мной бережно, будто я был хрупкий сосуд, наполненный драгоценной влагой. Когда мой господин входил в комнату, лица их изображали испуг, а когда за ним закрывались двери, они облегченно вздыхали.

Когда мне исполнилось пять лет, господин перевел меня в комнату рядом со своими покоями и приставил ко мне слугу – преданного и весьма ученого грека по имени Никифор. Он был и слугой, и воспитателем:   сопровождал меня повсюду, одевал утром, раздевал перед сном, а так же обучал чтению и письму по-гречески и по-латыни.

Моим образованием занимался и сам Мельхиор, отрываясь от текущих дел и ученых трудов. И хотя я был смышленым ребенком, и учение давалось мне легко, мой господин, занимаясь со мной, не жалел ни времени, ни сил. Рискну сказать, что он получал от такого общения со мной настоящее удовольствие, что видно было по его просветленному лицу, голосу и улыбке. Упоминаю об этом потому, что Мельхиор при всей своей доброте и справедливости часто бывал строг и нетерпелив со слугами и посетителями. Но со мной всегда и неизменно ласков, и нежен. И еще проявлял терпение, что, как я понял значительно позже, так редко случается у мужчин в отношении детей – как чужих, так и своих тоже.

 

Повествуя о том, о чем хочу рассказать, мне следует быть предельно честным и говорить все, не обманывая себя, не думая о вещах, для меня неприятных, что «это не относится к сути» или «касается лишь меня одного». Так что без долгих предисловий скажу вот о чем.

Мне было тогда около десяти лет. Все в доме – искренне или подражая Мельхиору – любили и баловали меня. Улыбались даже суровые охранники, не говоря о слугах и особенно служанках. Любое мое желание тут же исполнялось быстро и охотно. Замечу, правда, я был скромен и сдержан в своих желаниях, несмотря на юный возраст, и не донимал живущих в доме капризами.

В тот день оказался на кухне. Я любил сушеные финики, а служанки и повара,  зная об этом, оставляли для меня самые лучшие плоды. Повар что-то сердито говорил человеку неопрятного вида, но, заметив меня, улыбнулся и указал на небольшое блюдо со сладостями:

– Возьми себе, Хрисий.

Я съел один финик, потом другой. Повар смотрел на меня поощрительно, а незнакомец неопрятного вида – с любопытством. Опустошив четверть блюда и захватив с собой несколько плодов, я направился к двери, когда услышал за спиной чужой голос, спросивший:

– Это тот самый, чей отец напал на Мельхиора? У него вид господина, а не  слуги.

Как я ни был мал и, судя по всему, неразумен, слова незнакомца, особенно эти – «отец напал на Мельхиора», остановили меня. Я обернулся. Незнакомец смотрел на меня насмешливо, повар и бывшие в помещении кухарки – испуганно.

Потом я узнал, что человек этот был торговец, доставлявший во дворец Мельхиора, кажется, овощи и фрукты. В тот день я видел его в первый и последний раз.

Помню, что молчание и полная неподвижность продолжались довольно долго, как мне представляется теперь. Все, исключая торговца, словно превратились в дерево или камень. И только он переступал с ноги на ногу, поводил плечами, и насмешливость в выражении его лица делалась все более обидной.

Но она исчезла, сменившись недоумением, а вскоре и страхом, когда, наконец, справившийся с немотой повар резко повернулся и гневно накинулся на него. Слов я не помню, тем более что и кухарки, визгливо, как это принято у женщин, перебивая друг друга, закричали все разом, махая на торговца руками. Обо мне забыли и вспомнили, когда почти вытолкнули виновного за дверь – не в ту, возле которой я стоял, а в другую, ведущую на задний двор.

Возможно, если бы они не обратились ко мне, я бы не придал сказанному такого значения (впрочем, не знаю). Но, удалив торговца, все подбежали ко мне, окружив. Их руки касались моих плеч, гладили голову, они заглядывали мне в глаза, произносили негромко:

– Он не знает, что говорит! Не слушай его! Забудь!

Им хотелось успокоить меня, но в голосах была такая тревога, что слезы обиды сами собой навернулись мне на глаза и потекли по щекам, горячие и обильные. Слова «отец напал на Мельхиора» повторились в моем сознании так четко, как если бы вернувшейся торговец повторил их еще раз.

Не помня себя от обиды, я бросился бежать. Меня хотели задержать, хватали за одежду, но я вырвался. Спрятавшись в самом темном закоулке дворца – известном только мне убежище, – я плакал долго и горько. Беззвучно, сдерживая всхлипы, чтобы не обнаружить себя, потому что слышал голоса искавших. И вышел только тогда, когда среди иных раздался голос моего господина, произнесший:

– Хрисий, где ты?

Горе мое было самым настоящим – искренним и глубоким. Еще бы: отец, которого я чтил как героя, по словам проклятого торговца, оказывался подлым предателем, отплатившим за доверие тем, что посягнул на жизнь своего господина. И главное: доброта Мельхиора, его любовь ко мне, которую я объяснял благодарностью моему отцу за спасение, теперь стали непонятны и, более того, почти что страшны. Разве можно любить отпрыска того, кто хотел лишить тебя жизни?! То, что торговец солгал – намеренно или случайно, – я ни тогда, ни потом не думал.

...Я вышел к Мельхиору, он обнял меня за плечи. И я разрыдался, не в силах сдерживаться. Перед моими глазами был слезный туман, и когда Мельхиор вел меня по коридорам, потом по лестнице, я различал лишь какие-то тени, исчезавшие при нашем появлении, – наверное, это обеспокоенные слуги расступались передо мной и моим господином.

Когда мы остались одни в его покоях, он, усадив меня и сев напротив, сказал:

– Ты не должен так думать, Хрисий, потому что…

Голос его дрожал, и это было так необычно, что   я перестал плакать и слезы высохли сами собой. Я увидел его лицо, словно искаженное болью. Он не закончил, но, помолчав, вздохнул и повторил:

– Ты не должен так думать.

Я ждал, что он скажет что-то еще, но он не сказал, а громко и нетерпеливо позвал Никифора, моего воспитателя и слугу. И когда тот без промедления вошел – наверное, ждал за дверью, – Мельхиор, указывая на меня, проговорил сердито:

– Получше смотри за мальчиком! Что он делал на кухне?! Зачем ему находиться там?! И где ты был в это время?!

Не помню, что ответил Никифор, но голос его звучал жалобно. Потом он увел меня и уложил в постель, сев рядом. Я отвернулся к стене и так пролежал до вечера.

…Время излечивает все, в детстве быстрее, чем в юности. О зрелости я не говорю – там душевные раны кровоточат годами, и с этим приходится смиряться.

Я успокоился. Мельхиор некоторое время, говоря со мной, не смотрел в глаза, будто стыдясь чего-то. Сам он ничего о случившемся не говорил, а расспрашивать его я не решался, уже  тогда сознавая – еще не разумом, но чувством – ту огромную разницу в положении моего господина и моем.

Во дворце я больше не встречал незнакомых, не считая гостей Мельхиора, с которыми виделся в его присутствии. Мой воспитатель Никифор сопровождал меня везде и был при мне неотступно. На кухню я больше не заходил никогда, а вкус сушеных фиников – моего любимого лакомства – с тех пор стал для меня неприятен. Слова торговца я не забыл, но о том, что в этой связи приходит на ум, запретил себе думать.

 

                                            2. Тога

 

Когда  описываешь себя в юности, а тем более в детстве, надо помнить, что это была другая жизнь и другой человек. И какой бы внимательной и цепкой ни была память, она сохраняет  в себе только события, но не сохраняет чувства. Она как дым и пламя когда-то горевшего костра: по обгоревшему дереву, углям и пеплу еще можно понять, где был костер, что в нем сжигали, но сколь сильным было пламя и как высоко поднимался дым, можно только представить. А ведь именно это определяет костер, как чувства определяют событие.

…Мой господин, Мельхиор, не часто покидал дом. Я жил как затворник. Или как пленник, но которого любят и чтут. И если до случая с торговцем я все-таки выезжал на прогулку со своим воспитателем в окрестности Милета, то после не выходил за пределы сада вокруг дворца. Только два или три раза Мельхиор брал меня с собой в гости к местным вельможам.

Не стану утверждать, что я тяготился своим положением – я о нем просто не думал. И то, что сказал о затворничестве и несвободе, понимаю только теперь. А в то время мне было хорошо, и я не страдал от того, что мир для меня ограничен высокой кованой оградой, окружавшей сад и знакомыми лицами стражников, слуг, секретарей. Иной раз, подойдя к ограде и взявшись за прутья, я смотрел на иную жизнь, мне недоступную. Но что я мог там увидеть, кроме пыли, палящего солнца, бедности и озабоченных лиц. И я возвращался в свой мир прудов с золотыми рыбками, прохладных гротов и тенистых беседок. Не уверен, сознавал ли я, что избран судьбой. Возможно, что так и было.

…Занятия науками, начавшиеся столь рано, не прерывались ни на один день и заполняли почти все мое время. Казалось, мой господин хотел передать мне все, что знал сам, и сделать из меня настоящего ученого мужа. Он занимался со мной историей – Греции, Рима, Персии и иных государств, – риторикой, логикой, математикой астрономией… все нет смысла перечислять. Чаще мне было интересно, порой скучно, и я старался, как мог. Не потому, что имел тягу к наукам, а потому, что не хотел огорчать Мельхиора и из благодарности за все, что он делал для меня.

Я и теперь отношусь к своим способностям как к весьма средним, и в то далекое время, полагаю, ничем особенным не блистал. Но любовь, как известно, слепа или не вполне зряча, а мой господин меня очень любил. И ему казалось, что я значительно способнее, чем было на самом деле. Так он однажды сказал мне:

–Ты сделаешь то, что не удалось мне, встанешь рядом с Аристотелем и Платоном.

Названные имена были мне хорошо известны. Но даже тогда – мне было двенадцать лет или немногим больше – я понимал, что «встать» с такими выдающимися людьми было все равно что сказать: встань рядом с богами.

Если бы это было шуткой, пусть доброй, незлой… Но мой господин не шутил – я и теперь помню его лицо, когда он проговорил мне это. Так что  делаю вывод: самые умные люди могут оказаться недалекими, когда отступают от разума и вступают в область чувств. Здесь они становятся обычными смертными, делают те же ошибки, что и все, потому что живут в тумане, где нет точки опоры, не видно дорог и путей. Любовь же самый густой туман.

…Мнение Мельхиора о моих выдающихся способностях имело свои последствия. Уже в тринадцать лет я вел часть его переписки. А когда мне исполнилось пятнадцать, было объявлено, что теперь я старший среди секретарей, и это не прибавило мне любви последних.

 

Чтобы завершить краткое описание   жизни в доме моего  господина, оставаясь неуклонно правдивым, я  вынужден сказать о том, о чем предпочел бы умолчать. Речь пойдет о женщинах. Но не с точки зрения душевных чувств, а с точки зрения плоти.

Мой господин не был женат, но имел несколько наложниц. Они жили не во дворце вместе с нами, а в отдельном доме у южной окраины сада. Не могу описать внутреннее убранство дома – я внутри не был, – но внешне он выглядел вполне большим и как будто красивым. Говорю так, потому что видел его издалека – он был скрыт за деревьями. Никто не запрещал мне бывать в той стороне, но так было установлено, что я туда не ходил, а если смотрел, то тайно. Незаметно для моего воспитателя Никифора. Или я только думал, что незаметно.

…Великий ученый муж Аристотель учил соблюдать меру во всем. К удовлетворению плотского влечения это относится, я полагаю, так же, как ко всему иному в человеке. И буйный разгул с блудницами так же нарушает гармонию жизни, как и намеренное воздержание. Мой господин, в этом смысле, был, может быть, идеалом гармонии.

Думаю, в то время ему было не более пятидесяти, и он выглядел еще вполне крепким мужчиной. Дом на южной окраине сада, так притягивающий мои взгляды, он посещал раз или два в десять дней и только изредка чаще. Отправлялся туда до наступления темноты, но возвращался раньше полуночи и сразу ложился спать, потому что вставал рано. Я не знал, сколько наложниц обитает там, а тем более какие они. Единственное, что мне иногда удавалось увидеть, – промельк женских фигур в просветах густой листвы.

…С некоторых пор я стал думать о женщинах. Сначала они только интересовали меня, потом стали волновать, и это было и радостно, и тревожно, Молодых служанок в доме моего господина не было, и естественно, что я стал смотреть на тех, что имелись. Меня волновали их формы, их движения, даже голоса. Не говоря уже об оголенных руках прачек и оголившихся ногах – только чуть выше коленей – тех, кто работал в саду.

Время шло, волнение мое нарастало, вид оголенных рук и ног уже не удовлетворял. Ночью, в постели, я мысленно раздевал служанок. Затаив дыхание и замерев, прислушивался к дыханию моего воспитателя и слуги Никифора, спавшего в одной комнате со мной, за ширмой у входа. Раздетые таким образом женщины ложились рядом со мной, и тогда… Дальше этого я ничего не видел, и со мной происходило то, что давало облегчение сладким мукам. Утром от простого вопроса: «Как ты спал ночью?» я густо краснел и бормотал что-то невнятное.

Повествование о греческих богах и героях, включая поэмы древних и новых авторов – это я изучал постоянно с моим воспитателем и Мельхиором – стали вызывать во мне особые чувства и пробуждали особый интерес. Получалось, что все подвиги мужчин делались ради женщин и, хотя последних было великое множество, из-за какой-то единственной происходили битвы и войны, жестокие, кровопролитные, опустошительные. Это мне было не очень понятно разумом, но обостряло чувства. Спросить же Никифора, а тем более моего господина, почему так и так ли, я, разумеется, не смел. Казалось, что лишь только я заговорю о таком, как они поймут, что со мной происходит ночами.

Еще я жадно вслушивался в разговоры секретарей, слуг и стражников, и хотя мне доставались какие-то жалкие обрывки – при моем появлении они замолкали, – я понимал, что они делают с женщинами, не подобно мне, стыдливо представляя, а наяву, и как это сладостно и сладко.

Мне исполнилось четырнадцать. Кроме женщин, я, кажется, уже не мог думать ни о чем. Стал рассеян, ошибался в переписке порученной моим господином, а иной раз не мог ответить на самый простой вопрос, потому что, витая в грезах, мало что понимал и слышал. Мне недостаточно было мечтать по ночам, хотелось притронуться к женщине, ощутить кожей живую плоть. Порой желание было столь сильным, что я незаметно приближался к служанке или прачке, вдыхал с содроганием волнующий запах, готов был протянуть руки и дотронуться… Но никогда не решался и уходил, страдая еще сильнее.

…То, чего я так страстно желал, не веря в возможность исполнения, вдруг совершилось легко и просто. Как-то вечером – я уже готовился ко сну – в комнату вошли слуги и, руководимые Никифором, вынесли его ложе и перегородку. Я спросил воспитателя:

– Разве ты больше не будешь спать здесь?

Он покачал головой:

– Нет. Ты уже вырос, Хрисий. – Голос его звучал странно. Не глядя на меня, он сказал: – Я буду недалеко от тебя, и ты всегда сможешь… – Он не закончил и вышел.

А через короткое время вошел опять. Так же не глядя мне в глаза – чего никогда не было прежде, – проговорил глухо, но твердо:

– Тот, кто придет к тебе ночью, делает это с разрешения нашего господина.

Я понял, замер, сумел выдавить из себя лишь:

– С разрешения? – И услышал то, чего меньше всего ожидал:

– По его повелению.

…Я не пытался уснуть. Ждал, то каменея, то дрожа. Страх был сильнее желания. Время от времени являлась спасительная мысль – бежать. Но для ее осуществления просто не было сил.

Она явилась далеко за полночь – женщина. Молодая и красивая. Я, скорее, это почувствовал, чем увидел, – в комнате горел лишь один светильник, и ее лицо было в тени. Приблизившись к ложу, она молча разделась и легла рядом. В полумраке комнаты ее нагота казалась мне ослепительной, и я невольно отвел взгляд в сторону. И когда она коснулась рукой  моего плеча, замер, а когда произнесла с легким выговором уроженицы Востока: «Приди ко мне», –  перестал дышать.

Я должен был умереть, и я умер. Все остальное, что произошло между нами, было жизнью после смерти – восхитительной и прекрасной. От ее ласк комната наполнялась сладким туманом, а от моих содроганий, кажется, сотрясались стены. Потом она ушла, растворившись в предрассветной темноте, как видение. А я лежал, невесомый, счастливый, и, подражая восточному выговору женщины, с глупой улыбкой, вполне бессмысленно повторял:

– Приди ко мне.

 

С той ночи я изменился и мир изменился вокруг. Все, кто встретились мне утром, смотрели на меня особенным взглядом. Я ощущал смущение и гордость и более всего сожалел о том, что не могу рассказать о произошедшем.

Когда слуга пришел, чтобы позвать меня к Мельхиору, я не сразу понял, что он хочет от меня. Все утро я ни разу не вспомнил о моем господине, а теперь скорее готов был провалиться сквозь землю, чем показаться ему на глаза.

Он встретил меня, как и обычно, спросил о самочувствии, настроении и свитках, которые я должен был для него приготовить. Я отвечал с волнением и невпопад, уронил свитки на пол и едва не уронил кувшин с вином, когда Мельхиор попросил наполнить чашу. Он делал вид, что не замечает моего состояния, и только в середине дня, вдруг обратившись ко мне, сказал:

– Все бывает в первый раз, Хрисий, но это всего лишь жизнь. Всего лишь жизнь, помни об этом.

Конечно, я не понял смысла сказанного, но вежливо и торопливо кивнул. А мой господин достал и подал мне аккуратно сложенную одежду из тонкой шерсти:

– В Риме, когда мальчики достигают зрелости, они меняют тунику на мужскую тогу. Примерь.

Я ушел и с помощью Никифора облачился в новое одеяние, еще больше смущенный вернулся в кабинет Мельхиора. Он внимательно оглядел меня и остался доволен:

– Когда-нибудь ты будешь носить тогу, окаймленную пурпуром. Я очень надеюсь на это, хотя вряд ли смогу дожить до счастливого дня.

Мой воспитатель объяснил мне позже, что окаймленная пурпурной полосой тога предназначена для должностных лиц, даже сенаторов, и добавил:

– Наш господин желает видеть тебя в их числе.

Думать о том, что какой-то юноша из Милета сможет заседать в римском сенате, было все равно что ставить его рядом с великим Аристотелем и Платоном. Но уж такова была любовь ко мне Мельхиора – слепая и не знающая границ.

…Женщина стала являться ко мне раз в десять дней и чаще. О ее приходе меня всякий раз предупреждал мой воспитатель, просто произнося:

– Сегодня.

К ее посещениям я привык, но от этого они не стали менее сладостными и желанными. Науку любви я теперь познавал без волнения, но с интересом, изучая женское тело неторопливо и тщательно, подобно тому, как мой господин изучал звездное небо (о чем расскажу в свое время). Женщина не называла своего имени и на мои приставания: «Почему?» – неизменно отвечала:

– Так мне велели.

Я стал называть ее Лидия – имя мне очень нравилось, – она не противилась. Когда я как-то признался, что хотел бы жениться на ней, она рассмеялась:

– Ты – господин, я – рабыня.

Когда же я заявил, что для меня она свободная, «Лидия» только грустно улыбнулась.

Живущие в доме служанки больше не привлекали меня, и я удивлялся, почему это было прежде. Мысль о том, делили ли мы с господином одну женщину, часто посещала меня, наполняя сердце то горестью, то гордостью.

…Подаренную Мельхиором тогу я надевал только несколько раз, скоро вернувшись к привычной и значительно более удобной тунике.

 

 
 
 
Rambler's Top100